Стемнело быстро. Мгла вливалась в палату неуловимо, неощутимо, но с той спокойной уверенностью в своей необходимости, хотя, быть может, и ненужности, с какой протекает жизнь иного очень умного и даровитого человека, даже, пожалуй, ему на горе, слишком умного и даровитого, — (что пошляки всех мастей часто называют заумием), — и оттого несчастливого, независимо от его удач и неудач. Такие случаи бывают во все эпохи историй, именуемые переходными, которые всегда почему-то переходят и никак не могут до конца перейти и организоваться для длительного гармонического существования. Впрочем, до сих пор таких гармоничных эпох земля, в сущности, не знала. Она их только чаяла.
Орам пытался незаметно, уголком глаза, следить за фигурой Исуса на картине, чтобы улавливать неуловимые изменения в ее положении и как бы, в некотором смысле, оживлении. Последнее могло, конечно, объясняться неровностью полусвета и игрой светотени, которая появляется в помещении, когда на улице еще ранние сумерки и почти светло, а в комнате уже наблюдается растворение последнего света в зыби оседающей мглы.
Орам присел на полувольтеровское кресло, полагающееся каждому из обитателей Юродома и пригвоздился глазами к железной решетке окна, выходящего в безлюдный переулок. Сколько времени он там просидел и который был сейчас час, он не помнил, но ощущение какого-то изменения в комнате, словно присутствие какой-то ему неведомой силы, кого-то, — хотя он никого пока не видел, — до того настойчиво овладевало им, что он встал и начал пристально вглядываться сквозь полутьму палаты в направлении фрески. Фреска тонула во мраке, но перед ней что-то словно маячило в виде вертикально поставленного длинного блика, пока еще не принимая определенных очертаний. Орам взял машинально со стола продолговатый предмет и также машинально положил его обратно, с легким броском, чтобы услышать какой-нибудь звук. Он вслушивался, пока звук не отзвучал. В отдалении зазвонили колокола. Сперва звоны доносились как-то одиноко, то с одного, то с другого края Москвы. Но вскоре колокола стали переговариваться меж собой вполголоса, как бы стесняясь сумерек, в ожидании света уличных фонарей или сверкания звезд на ночном небе.
И вот тогда-то замеченный Орамом блик стал отделяться от фрески и медленно, оплотняясь, приближаться к Ораму.
Орам выпрямился. Он уже знал: сейчас произойдет то, что должно было произойти в эту страстную ночь, — их встреча. Она неминуема. Ждать дольше нельзя. Надо решить.
Они стояли друг против друга: Исус в белом покрове и Орам в белом больничном халате, похожем на балахон, оба — одного роста, одного возраста, пытливо и глубоко всматриваясь друг в друга, еще не произнося ни слова, но уже понимая, что главное свершилось.
— Ты звал меня? — послышалось Ораму.
— Звал. Не отрекаюсь: звал.
— Я вышел, чтобы выслушать тебя.
— А разве ты заранее не знаешь, что я Тебе скажу? — спросил испытующе Орам.
И вновь ему послышалось:
— А ты сам знаешь? То ли ты хочешь мне сказать, что скажешь? — И Исус печально посмотрел на Орама.
— Знаю. То.
— Знаешь? — спросил Исус. — Так говори. — И все тот же печальный взор.
— Скажу. Но ты не вправе так смотреть на меня, как ты сейчас смотришь. Не жалей. Ведь и я тебя не пожалею. Ты оскорбляешь твоей жалостью. Уж лучше ненавидь. Ах, если бы ты умел ненавидеть! Тогда бы я не сказал тебе: «Ты или Мы?»
Орам помолчал, все также прямо смотря в глаза Исусу:
— Ты должен все узнать, — сказал он, — Ты, великий Ребенок. Иные дети пришли в мир. Не для себя — для них, для новых детей и только ради них я вызвал тебя.
И снова послышалось Ораму:
— Не для себя? Ты это твердо знаешь, что не для себя, а только для них? — И снова с тон же жалостью и грустью Исус посмотрел на Орама.
— Только для них. Я, мы теперь — уходящие. А может быть, мы уже ушли.
Орам нахмурился:
— Опять жалеешь! Неужели не понимаешь, что твоя жалость сегодня смешна. Так слушай.
Он чуть отступил от Исуса.
— Ты хотел и ты обещал человеку истребить зло добром. Ты уверил человека в том, что несмотря на все его злодейства, свирепость, глумление над добрым и добром, он все же по природе добр и полон любви, даже тогда, когда топчет любовь ногами, и плюет ей в сердце, и гадит на все, что любит и любил человек. За твое добро и любовь тебя распяли. Теперь об этом вспоминают со скукой и даже не хотят больше вспоминать, до того превзошли люди твою Голгофу и крест такими голгофами и сверхголгофами, что твой гефсиманский сад, и чаща скорби, и гвозди вбитые в тебя, кажутся невинным капризом детской фантазии по сравнению с этими новыми сверхголгофами гуманности сегодняшнего дня. Тебя распяли. Но все же многие тогда уверовали в твое слово, в твое добро, и в то, что сам человек добр по природе, и две тысячи лет гибли и губили во имя твое и твоего добра. Какие только личины не одевали на себя поверившие в твое добро и свою доброту, чтобы проповедовать его, обманывая себя, и как беспощадно расправлялись они со всеми, кто пытался с них сорвать их обманные личины или хотя бы только указать на эти личины, усомниться в их доброте. Уязвленное самолюбие доброго, когда усомнятся в его доброте и высокой цели добра, намного страшнее задетого самолюбия злейшего-из-злейших. Оно мстило и еще как!
Были среди последовавших за тобою и нежнейшие из душ человеческих. Они думали, как ты, не умея победить зла добром. И многие из них запутались и уже сами не знали: где добро и где зло.
Ты смотришь на меня безмолвно, как будто все это знаешь и даже знаешь еще нечто большее. О, это твое большее! Сколько раз оно спасало тебя в душе человека, уже отчаявшегося в тебе и понявшего всю тщетную чудесность твоей мечты о добре и добром человеке, — но только мечты. И когда он это понял, он, отчаявшийся, решил, что земля, родни человека, родила только интересного зверя, самого интересного из всех зверей на земле, который вовсе не хочет никакого добра, и никакого зла, и вовсе не хочет их борьбы, а хочет только интересно жить, жить и жить, ликуя и смеясь жизни, — и это все. Он даже не прочь поохотиться на другого интересного зверя и если бы мог, охотился бы даже на самого себя, как это ни смешно. А впрочем, кое-кто на себя же и охотится: ведь встречаются же и такие, которые сами себя подстреливают.
Но он не смог так жить, как хотел. Жить только интересно, вне добра и вне зла, потому что среди его породы возникали звери еще интереснее, чем он, которые изобретали еще более интересные земные забавы, чем прежние, и среди этих забав особенно интересной оказалась забава «добро», и даже забава «в веру в добро»: сначала — детская, прелестная, а затем самая кровавая забава. Эти забавы были так занимательны и так нравились, что все другие забавы становились по сравнению с ними скучными. Это вызывало ненависть и опасение у ставших скучными. И тогда эти скучные, бывшие интересные, стали охотиться на новых интереснейших зверей, играющих «в добро». Таким интереснейшим зверем был и Ты, «человеколюбец», ставший богом.
Ты прибавил к игре «в добро» еще любовь — к человеку, которая могла увлечь за собой тьмы человеков. И вот тогда-то бывшие интересные звери, ставшие скучными, сговорившись, превратили твою «живую любовь» в «жертвенную любовь», в новую забаву для человека, — и распяли тебя.
Так решил про себя отчаявшийся в добре.
Я знаю, что ты не был забавником, что ты на самом деле хотел истребить зло добром, не постигая всей хитрости охотников на интересного зверя. И что же! — за 2000 лет ты этого не сумел, — пусть не ты, пусть это христианская культура не сумела истребить зла добром. Но она наскучила, эта христианская культура, и человек отвернулся от тебя и твоей жертвенности. Теперь человеку остался второй путь. Забава ли это или новая попытка всерьез — но человек от сего дня спросил себя:
«Если зло не и с т р е б и м о добром, то нельзя ли зло истребить злом?»
О, это желание «истребить зло злом», стало сегодня его мечтой и он решил эту мечту осуществить.
Он решил: если преодолением зла добром руководила любовь, твоя любовь, — то истреблением зла злом должна руководить ненависть. И на лбу XX-го века — как каинова печать, загорелась заповедь — страшный девиз, лозунг новой эры, эры высшей гуманности:
Ненавидь, если ты человек.
Разве здесь в слово «человек» не вложена высшая гуманность и надежда!
Эта ненависть врывалась по-разбойничьи в умы, вползала в сердце и впускала в него свой яд. Она лежала, притаившись в темных углах нищеты и коек больниц, скользила под теплое одеяло будуаров, ворочала тела в мягких постелях и таилась вором под кроватью. Она валялась под заборами с пьяным выкриком охрипшей глотки, всходила на кафедры и амвоны, гудела в фабричных гудках и паровозах, свистела свинцовыми наконечниками плеток и дубинок. Она захлестывала петлей виселиц горло и взрывалась бомбой под лимузином. Мириадами микробов она вселялась в бумагу, принимая обличие букв и слов, шепталась на явочных квартирах и в ночь гремела по лестницам под звон шпор сапогами. Она вспыхивала пожарами усадеб и целых деревень, обрушивалась на вековую скорбь глаз, века ждущих избавителя, белыми клыками набрасывалась на черные тела и черными и коричневыми кулаками на белые, и тот, кто все это совершал, кто умел так ненавидеть, считался человеком. Она была непобедима, потому что вооружилась с самого начала оружием, сильнее и страшнее которого на земле нет: Идеей.