После коротенькой случайной беседы она, казалось, действительно была готова поднять голову, и вновь он обратился к ней с просьбой доверить ему суть дела, рассказать, что могло так расстроить ее и привести в состояние столь мертвого спокойствия. Он использовал именно эту фразу: мертвое спокойствие.
— Ты уезжаешь, — снизошла она до разговора, — и я не увижу тебя месяцы и месяцы. Что я буду делать?
— Ах, — сказал он легко, — время пролетит незаметно. Я буду писать тебе каждый день и думать о том, как чудесно-расчудесно встретиться снова.
— Мужчины, — стенала она, — не чувствуют это так, как женщины.
— Наверное, нет, — сказал он, — полагаю, действительно не чувствуют. Ты помнишь, — конечно, она помнит! — беседу или, пожалуй, мне стоит сказать — монолог…
— Монолог? — Она вдруг озлилась. — Что это? Это что-то съедобное?
— Ах, — сказал он, — слова, которые не делают никакой работы и не больно этого хотят. Слюноотделение слов после банкета.
— У тебя они такие длинные, Бел. — Всегда одно и то же, сначала влажный, блестящий глаз и вздымающаяся грудь — и тут же самодовольная ухмылка. Ему подумалось, что это хорошо, что ему следует быть благодарным за то, что у него есть что-то длинное.
— Что ж, — сказал он, — я, помнится, говорил или, точнее, повторял вслед за кем-то, а ты, казалось, слушала, и понимала, и соглашалась, что он… хм… обладал ею истинно и полностью, согласно своему Богу, не тогда, когда держал ее в объятиях, и не тогда, когда сидел чуть поодаль и вбирал, так сказать, ее воздух и вдыхал ее суть, но только тогда, когда находился в одиночестве и в относительной тишине и созерцал ее в видениях или посвящал ей стихи, во что бы то ни стало пытаясь ощутить ее реальность, как она неслышно ерзает где-то в катакомбах его души. Так что в известном смысле можно сказать, если ты по — прежнему готова молчаливо согласиться с таким взглядом на вещи, я оставлю тебя через денек — другой для того, чтобы обладать тобой — спустя три или четыре дня или даже в следующем месяце, согласно моему Богу.
— Besten Dank,[32] — сказала она.
— Но, Смерри, — он воззвал к ее чувству справедливости, — неужели ты не понимаешь, что я имею в виду? Разве ты не соглашалась со мной, когда я говорил это раньше?
— Не знаю, — сказала она грубо, — о чем ты там говоришь, я никогда ни с чем не соглашалась, ты никогда не говорил мне таких ужасных вещей.
— Ладно, ладно. — Он поспешил исправить положение: — Прошу прощения, извини. Давай не будем об этом.
— Нет, я буду об этом. Что ты вообще хочешь сказать — уезжаешь, чтобы обладать мной? А ты здесь мной не обладаешь? Такое сказать, — взорвалась она, — bist Du verriickt geworden?[33]
— Это говорит маленький поэт, — объяснил он, — не обращай на него внимания.
— Но я буду обращать на него внимание, — застонала она на пороге, да, на мраморном пороге слез. — Никто никогда не говорил мне такого. — Потом удар животом о воду. — Бел, ты меня больше не любишь!
Ну не Божье ли милосердие в том, что утешить их может даже посредственный атлет?
Вена, ждущая своего часа, и ужасный Винервальд, поля, подобные челу спящего, отступающие к темной кромке деревьев, окружили его и обесчеловечили его последние дни. Он более не был отстранен, не был наедине с девушкой, но стал лишь одним из рядовых невидимого гарнизона Хофа и сходил с ума в четырех стенах. Джунгли камня и те, другие джунгли, сжирали игривую дикую жизнь парка точно губка. Ночью он копошился в темной комнате, и с ним были крысы, теперь он был одной из них. Он болел их тревогой, он стенал и метался по комнате. Снаружи громоздились батальоны, тяжелый беспорядок зарослей и камня. Он не покидал пределов Хофа, хотя девушка все еще приходила к нему, невредимая, извне. Он стоял во дворе, обреченный. Хрупкие плотины рассыпались, он утонет, камни и заросли захлестнут его и землю, кошмарная строма деревьев, и листьев, и побегов, и каменных глыб. Он стоял посреди водорослей, подле скорлупки Хофа, выдерживая напор тяжких масс, отцеживая их. Над краем воронки, когда он смотрел вверх, было ночное небо, натянутое точно кожа. Он сумеет взобраться по внутренней стенке, его голова пробьет огромную брешь в тугом небосводе, он поднимется над потопом, в тихую местность, что выше кошмара.
Пока он издавал свои обычные стоны о разных разностях, о любви, искусстве и минеральном Дунсинане, его семья, он рад был это слышать (все равно что далекий дружелюбный собачий лай деревенским вечером), была все такой же, какой он ее оставил, — спокойной, голубоглазой, чистой и благородной. Белый Медведь свирепо отзывался в письмах о «суках и ублюдках» — неделимая фразочка-гантель Б. М., все равно что «истинно и истинно»,[34] свидетельствующая о том, что, вне зависимости от избранного чувствительными любовниками modus vivendi, последний приведет только к разочарованию, к спуску, так сказать, флага, ибо чувственная любовь, по определению, выходит за пределы жизненных интересов. Эту интересную мысль Белаква не преминул записать. Однако по чьему определению? Он предпочитал старую трактовку: Бог, или Дьявол, или страсть разума, или же частично Бог, частично Дьявол, частично страсть. Дефис страсти между Шилли и Шелли, старый мост над рекой. Точно взволнованный купец, он суетливо ходил взад и вперед, настолько озабоченный, что даже не остановился на гребне моста, у Челлини, посмотреть вниз, на королевский ручей.[35] Таков был его modus vivendi, балансирующий между Богом и Дьяволом, Жюстиной и Жюльеттой, в мертвой точке, в безмятежности нейтральной точки, живой мертвец между любовью к Богу и любовью к Дьяволу, зависший, в отсутствие любви, над королевским ручьем, стремительно утекающим на запад. Самоубийцы бросаются с моста, а не с набережной. Меня, продолжает лепетать он, не хотят обидеть, для меня самое главное заключается в отношении: перекладина гантели, молчание между моими глазами, между тобой и мной, все разновидности молчания между тобой и мной. Истинное равновесие мне суждено найти только на верхушке отношения, укоренившегося в нереальных утверждениях, Бог — Дьявол, Мазох — Сад (от этой бородатой парочки он мог бы нас и избавить), Я — Ты, Единица — минус Единица. Я живу на гребне страстного отношения, мертвый для единичности, несуществующий и неодинокий, невосприимчивый к одиночеству, покоящийся над глубоким зеленым срединным потоком, распадающимся на призрачные берега, красное одиночество и лиловое одиночество, красную единичность и лиловую единичность; на вершине арбалета, безразличный к ложной целостности, молчание между моими глазами, между тобой и мной, тело между крыльями.
Ну разве он не развит для своего возраста!
Здесь они убивали лиричные октябрьские дни, подернутые волшебной пеленой света. А там, погруженная в безразличный сон, земля вступала в медленную пору. Мужчина, дюжий мужчина, Немо, если быть точными, остановился на О'Коннелл-бридж и воздел очи к тюльпанам вечера, к зеленым тюльпанам, сиявшим как карбункул, отбрасывавшим свет на баржи Гиннессов. За его спиной серое море изрыгало батальоны ночи, они уже поглощали небо, пропитывали изодранное небо гибельными чернилами. Город накроет капюшоном, сумерки будут изгнаны.
В этот час от Моста, вдоль правой набережной, до самых Парковых ворот все дышало Ронсаром. Волшебство, или Избавление от Любви.[36] На Айленд-бридж — мучительный свет на чердаке у шлюхи. В Чапелизоде, мы отъехали уже довольно далеко, в долгий час, когда тьма заполняет улицы, все есть Гомер. Он блюет, а мы слизываем. Укромные уголки «У Изольды» — великое смятение потных героев, спешащих после хоккейного матча на Килмайнхам опрокинуть пинту вина забвения, или настойки моли,[37] или эля пополам с портером. Он тоже выпьет там стакан-другой, а потом трамвай увезет его назад, и он пойдет в кино, нырнет в утробу горящего на набережной «Гранд-централ»,[38] а оттуда поползет в сторону дома по булыжной мостовой, его сердце — камень.
Будьте уверены: on va demenager… gaz! electricite! salle de bains! ascenseur! vide-ordures! …Ah, que la vie est belle![39]
Он встал в полный рост, он должен был это сделать, и назвал день, и горьким утром вышел, пропустив ее вперед, в стеклянную дверь, и запер ее за ними, и положил ключ в карман, и они направились на вокзал. Она, думалось ему, несказанно красива в грубой твидовой накидке и бледно-зеленой шапочке, сокращавшей окно ее лба до нелепой белой фрамуги. Впереди них бодро вышагивала крепенькая местная девка, его маленькая прачка, везущая в хлипкой ручной тележке его пожитки. Смеральдина-Рима купила билеты, себе — в два конца, ему — в один. Он чувствовал себя все более счастливым — смесь рома и Reisefieber;[40] его потянуло к пухлой маленькой прачке, она так славно покраснела, когда он дал ей чаевые, и помахала рукой, очевидно растрогавшись, вслед отъезжающему поезду. Слезы в его глазах. Смеральдина, неподвижная и молчаливая, заламывала руки, наклонившись к полу, в углу купе. Его охватывало все большее волнение. Он пересел к ней и принялся играть с ямочкой между ее бровями, у основания носа. Он мягко тыкал в нее пожелтевшим ногтем указательного пальца, ногтем, обкусанным так коротко, что, пожалуй, правильнее было бы сказать, он надавливал на ямочку подушечкой пальца, а не ногтем, а еще он надавливал на нее опухшей костяшкой. В школьные годы он всегда хрустел пальцами и так и не избавился от этой привычки. Она сорвала с головы шапочку, она вырвала шапочку с корнем, и та пересекла купе в диагональном полете, ее голова откинулась на его вполне мужественное плечо, правой рукой она обхватила его шею, не обращая внимания на нарывчик, который он всегда носил прямо над воротничком, она завозилась и, быстро перевернувшись, залезла на него.