Слушая, как в редакции говорят о необходимости политических реформ, разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин думал, что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, – словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем, что «будят политическое и национальное самосознание общества». Игрою и ремеслом находил Клим и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии и вообще о жизни мира. Странно было видеть, что судьбы мира решают два десятка русских интеллигентов, живущих в захолустном городке среди семидесяти тысяч обывателей, для которых мир был ограничен пределами их мелких интересов. Эти люди возбуждали особенно острое чувство неприязни к ним, когда они начинали говорить о жизни своего города. Тут все они становились похожими на Дронова. Каждый из них тоже как будто обладал невидимым мешочком серой пыли, и все, подобно мальчишкам, играющим на немощеных улицах окраин города, горстями бросали друг в друга эту пыль. Мешок Дронова был объемистее, но пыль была почти у всех одинаково едкой и раздражавшей Самгина. По утрам, читая газету, он видел, что пыль легла на бумагу черненькими пятнышками шрифта и от нее исходит запах жира.
Это раздражение не умиротворяли и солидные речи редактора. Вслушиваясь в споры, редактор распускал и поднимал губу, тихонько двигаясь на стуле, усаживался все плотнее, как бы опасаясь, что стул выскочит из-под него. Затем он говорил отчетливо, предостерегающим тоном:
– У нас развивается опасная болезнь, которую я назвал бы гипертрофией критического отношения к действительности. Трансплантация политических идей Запада на русскую почву – необходима, это бесспорно. Но мы не должны упускать из виду огромное значение некоторых особенностей национального духа и быта.
Говорить он мог долго, говорил не повышая и не понижая голоса, и почти всегда заканчивал речь осторожным пророчеством о возможности «взрыва снизу».
– Революции у нас делают не Рылеевы и Пестели, не Петрашевские и Желябовы, а Болотниковы, Разины и Пугачевы – вот что необходимо помнить.
Самгину казалось, что редактор говорит умно, но все-таки его словесность похожа на упрямый дождь осени и вызывает желание прикрыться зонтиком. Редактора слушали не очень почтительно, и он находил только одного единомышленника – Томилина, который, с мужеством пожарного, заливал пламень споров струею холодных слов.
– Окруженная стихией зоологических инстинктов народа, интеллигенция должна вырабатывать не политические теории, которые никогда и ничего не изменяли и не могут изменить, а психическую силу, которая могла бы регулировать сопротивление вполне естественного анархизма народных масс дисциплине государства.
С Томилиным спорили неохотно, осторожно, только элегантный адвокат Правдин пытался засыпать его пухом слов.
– Если я не ошибаюсь, вы рассматриваете народ солидарно с Ницше и Ренаном, который в своей философской драме «Калибан»...
Но Томилин не слушал возражений, – усмехаясь, приподняв рыжие брови, он смотрел на адвоката фарфоровыми глазами и тискал в лицо его вопросы:
– Вы согласны, что жизнь необходимо образумить? Согласны, что интеллигенция и есть орган разума?
Клим видел, что Томилина и здесь не любят и даже все, кроме редактора, как будто боятся его, а он, чувствуя это, явно гордился, и казалось, что от гордости медная проволока его волос еще более топырится. Казалось также, что он говорит еретические фразы нарочно, из презрения к людям.
– Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред жизнью.
Широко улыбаясь, показывая белые зубы, Томилин закончил:
– Но – уже поздно. Сумасшедшее развитие техники быстро приведет нас к торжеству грубейшего материализма...
Адвокат Правдин возмущенно кричал о противоречиях, о цинизме, Константине Леонтьеве, Победоносцеве, а Робинзон, покашливая, посмеиваясь, шептал Климу:
– Ах, рыжая обезьяна! Как дразнит!
Томилин удовлетворенно сопел и, вынимая из кармана пиджака платок, большой, как салфетка, крепко вытирал лоб, щеки. Лицо его багровело, глаза выкатывались, под ними вздулись синеватые подушечки опухолей, он часто отдувался, как человек, который слишком плотно покушал. Клим думал, что, если б Томилин сбрил толстоволосую бороду, оказалось бы, что лицо у него твердое, как арбуз. Клима Томилин демонстративно не замечал, если же Самгин здоровался с ним, он молча и небрежно совал ему свою шерстяную руку и смотрел в сторону.
– За что он сердится на меня? – спросил Клим всезнающего Дронова.
– Вероятно – ревнует. У него учеников нет. Он думал, что ты будешь филологом, философом. Юристов он не выносит, считает их невеждами. Он говорит: «Для того, чтоб защищать что-то, надобно знать все».
Скосив глаза, Дронов добавил:
– От него все, – точно крысы у Гоголя, – понюхают и уходят.
– Ты часто бываешь у него?
– Хожу, – неопределенно ответил Дронов и вздохнул: – У него жена добрая.
Играя ножницами, он прищемил палец, ножницы отшвырнул, а палец сунул в рот, пососал, потом осмотрел его и спрятал в карман жилета, как спрятал бы карандаш. И снова вздохнул:
– Он много верного знает, Томилин. Например – о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме страха. А жена его – бессмысленно добра... как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть лет.
Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один – смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это «что-то» может быть «избыток мудрости».
Его заинтересовал местный историк Василий Еремеевич Козлов, аккуратненький, беловолосый, гладко причесанный старичок с мордочкой хорька и острыми, розовыми ушами. На его желтом, разрисованном красными жилками лице – сильные очки в серебряной оправе, за стеклами очков расплылись мутные глаза. Под большим, уныло опустившимся и синеватым носом коротко подстриженные белые усы, а на дряблых губах постоянно шевелилась вежливая улыбочка. Он казался алкоголиком, но было в нем что-то приятное, игрушечное, его аккуратный сюртучок, белоснежная манишка, выглаженные брючки, ярко начищенные сапоги и уменье молча слушать, необычное для старика, – все это вызывало у Самгина и симпатию к нему н беспокойную мысль:
«Может быть, и я в старости буду так же забыто сидеть среди людей, чужих мне...»
Козлов приносил в редакцию написанные на квадратных листочках бумаги очень мелким почерком и канцелярским слогом очерки по истории города, но редактор редко печатал его труды, находя их нецензурными или неинтересными. Старик, вежливо улыбаясь, свертывал рукопись трубочкой, скромно садился на стул под картой России и полчаса, а иногда больше, слушал беседу сотрудников, присматривался к людям сквозь толстые стекла очков; а люди единодушно не обращали на него внимания. Местные сотрудники и друзья газеты все знали его, но относились к старику фамильярно и снисходительно, как принято относиться к чудакам и не очень назойливым графоманам. Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его; может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было понять этот жест как выражение отчаяния:
«Что я сделал!»
Дронов рассказал, что историк, имея чин поручика, служил в конвойной команде, в конце пятидесятых годов был судим, лишен чина и посажен в тюрьму «за спасение погибавших»; арестанты подожгли помещение этапа, и, чтоб они не сгорели сами, Козлов выпустил их, причем некоторые убежали. За это его самого посадили в тюрьму. С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных. Жил Козлов торговлей старинным серебром и церковными старопечатными книгами.