Заключенных выводили из камер поодиночке, одного за другим, и приводили обратно какие-то развалины, обломки людей, бросая их, окровавленных, в темноту, где им предоставлялось сколько угодно рычать и выть. И когда я лежал, прислушиваясь к стонам и воплям и к безумным фантазиям свихнувшихся от мучений людей, во мне смутно просыпались воспоминания, что где-то, когда-то и я сидел на высоком месте, свирепый и гордый, прислушиваясь к такому же хору стонов и воплей. Впоследствии, как вы в свое время узнаете, я осознал это воспоминание и понял, что стоны и вопли исходили от рабов, прикованных к своим скамьям, и что я слушал их сверху, с кормы, в качестве воина-пассажира на галере Древнего Рима. Я тогда плыл в Александрию начальником воинов, на пути в Иерусалим. Но об этом я вам расскажу впоследствии… а покуда…
Покуда в темнице царил ужас, начавшийся вслед за открытием приготовлений к побегу. И ни на секунду в эти вечные часы ожидания меня не оставляло сознание, что и мне придется последовать за этими каторжниками, претерпеть инквизиционные пытки, какие они претерпели, и вернуться обратно развалиной, которую бросят на каменный пол моей каменной, с чугунной дверью, темницы.
Вот они явились за мной. Грубо и безжалостно, осыпая меня ударами и бранью, они увели меня — и я очутился перед капитаном Джэми и смотрителем Этертоном, окруженными полдюжиной подкупленных на выколоченные налогами деньги зверей, носящих название сторожей и готовых исполнить любой приказ начальства. Но их услуги не понадобились.
— Садись! — сказал мне смотритель Этертон, указав на огромный деревянный стул.
И вот я, избитый, окровавленный, не получивший глотка воды за долгую ночь и день, полумертвый от голода, от побоев, последовавших за пятью днями карцера и восемьюдесятью часами смирительной рубашки, подавленный сознанием бедственности человеческого удела, охваченный страхом, что со мной произойдет то же, что произошло с остальными, — я, шатающийся обломок человека и бывший профессор агрономии, — я отказался принять приглашение сесть.
Смотритель Этертон был крупный и очень сильный мужчина. Рука его молниеносно упала на мое плечо. В его руках я был соломинкой. Он поднял меня с полу и швырнул на стул.
— А теперь, — промолвил он, пока я задыхался и душил в себе крики боли, — расскажи мне всю правду, Стэндинг. Выплюнь всю правду — всю, как есть, иначе… ты знаешь, что с тобой будет!
— Я ничего не знаю о том, что случилось… — начал я.
Только это я и успел вымолвить. С рычанием он бросился на меня одним скачком. Опять он поднял меня в воздух и с треском обрушил на стул.
— Не дури, Стэндинг! — пригрозил он. — Сознайся во всем. Где динамит?
— Я ничего не знаю ни о каком динамите, — возражал я.
Я пережил в своей жизни самые разнообразные муки, но когда я о них размышляю сейчас, в покое моих последних дней, то убеждаюсь, что никакая пытка не сравнится с этой пыткой стулом, Своим телом я превратил стул в уродливую пародию мебели. Принесли другой, но скоро и он оказался разломанным. Приносили все новые стулья, и допрос о динамите продолжался все в той же неизменной форме.
Когда смотритель Этертон утомился, его сменил капитан Джэми, а затем сторож Моноган сменил капитана Джэми и тоже начал бросать меня на стул. И все это время только и слышалось: «Динамит! Динамит! Где динамит?..» А динамита никакого и не было. Я под конец готов был отдать чуть не всю свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, которые мог бы показать.
Не смогу сказать, сколько стульев было разломано моим телом. Я лишался чувств бесчисленное множество раз. Наконец все слилось в один сплошной кошмар. Меня полунесли, полупихали, полутащили в мою темную камеру. Здесь, очнувшись, я увидел шпика. Это был бледный маленький арестант короткого срока, готовый на все за глоток водки. Как только я узнал его, я подполз к решетке и крикнул на весь коридор:
— Со мною шпик, товарищи, Игнатий Ирвин! Держите язык за зубами!
Прозвучавший хор проклятий поколебал бы мужество и более храброго человека, чем Игнатий Ирвин. Жалок он был в своем страхе, когда окружавшие его, истерзанные болью вечники, рыча, как звери, говорили, какие ужасы они ему готовят на предстоящие годы.
Существуй в действительности какая-нибудь тайна, присутствие сыщика в карцере заставило бы каторжников сдерживаться. Но так как все они поклялись говорить правду, то не стеснялись перед Игнатием Ирвиным. Их больше всего озадачивал динамит, о котором они так же мало знали, как и я. Они обращались ко мне, умоляли сказать, если я что-нибудь знаю о динамите, и спасти их от дальнейших бедствий. И я мог им сказать только правду — что я ничего не знаю ни о каком динамите.
Уводя сыщика, сторож проронил одну фразу, которая показала мне, как серьезно обстоит дело с динамитом. Разумеется, я об этом передал товарищам, и в результате ни одно колесо не вертелось в этот день на тюремных станках. Тысячи каторжников оставались запертыми в своих камерах, и ясно было, что ни одна из многочисленных тюремных фабрик не будет действовать до тех пор, пока не отыщется динамит, спрятанный кем-то в тюрьме.
Следствие продолжалось. Каторжников по одному вытаскивали из камер и втаскивали обратно; как они передавали, смотритель Этертон и капитан Джэми, выбиваясь из сил, сменяли друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой вел допрос. И спали они не раздеваясь, в той самой комнате, в которой один силач за другим лишались последних своих сил.
Час за часом во мраке темницы продолжалось безумие нашей пытки. О, поверьте мне, повешение пустяк в сравнении с тем, как из живых людей выколачивают остатки жизни, — а они все еще продолжают жить. Я, как и все прочие, страдал от боли и жажды, но мои страдания отягощались еще сознанием страданий других. Я уже два года считался в числе неисправимых, и мои нервы и мозг стали бесчувственны к страданию. Но страшное зрелище — надломленный силач! Вокруг меня сорок силачей одновременно превратились в развалины. Крики, мольбы о воде не прекращались ни на минуту, люди сходили с ума от воя, плача, бормотанья и безумного бреда.
Понимаете ли вы? Наша правда, истинная правда, которую мы говорили, была нам уликой!
Раз сорок человек утверждали одно и то же с таким единодушием, смотритель Этертон и капитан Джэми могли заключить, что их свидетельство — заученная ложь, которую каждый из сорока твердит, как попугай.
Перед властями их положение было столь же отчаянное, как и наше. Как я впоследствии узнал, по телеграфу был созван комитет тюремных директоров, и в тюрьму прислали две роты государственной милиции. Стояла зима, а морозы порой подносят сюрпризы даже в Калифорнии. В карцерах не было одеял. Представьте себе, как приятно лежать израненным телом на ледяных камнях! В конце концов нам дали воды. Глумясь и ругаясь, сторожа вбежали к нам, одетые в непромокаемые штаны пожарных, и стали окачивать нас из кишки час за часом, пока израненные тела не оказались вновь расшибленными ударами струй, пока мы не очутились по колено в воде, бурлившей вокруг нас и от которой мы теперь мучительно желали избавиться.
Не буду больше распространяться о том, что делалось в карцерах. Скажу только мимоходом, что ни один из этих сорока вечников не пришел в свое прежнее состояние. Луиджи Полаццо навсегда лишился рассудка. Долговязый Билль Ходж медленно терял рассудок, и год спустя его тоже отправили на жительство в Аллею Беггауза. За Ходжем и Полаццо последовали другие; иные, надломленные физически, пали жертвою тюремного туберкулеза. Ровно четвертая часть этих сорока сошла в могилу в ближайшие шесть лет.
Когда, после пяти лет одиночного заключения, меня вывели из Сан-Квэнтина на суд, я увидел Скайселя Джека. Видел я, собственно, мало, ибо после пяти лет, проведенных в потемках, я только жмурился да хлопал глазами, как летучая мышь. Но и то, что я увидел, заставило больно сжаться мое сердце. Я встретил Скайселя Джека, когда шел через тюремный двор. Волосы его были белы как снег. Он преждевременно одряхлел, грудь его глубоко впала, равно как и щеки. Руки болтались как парализованные, на ходу он шатался. Его глаза тоже наполнились слезами, когда он узнал меня, ибо я представлял собою жалкий обломок того, что когда-то называлось человеком. Я весил восемьдесят семь фунтов. Волосы мои, с густой проседью, невероятно отросли за пять лет, так же, как борода и усы. И я шатался на ходу, так что сторож поддерживал меня, когда я проходил залитый солнцем угол двора. Но мы с Джеком Скайселем все же узнали друг друга.
Люди вроде Джека пользуются привилегиями даже в тюрьме, так что он позволил себе нарушить тюремные правила, обратившись ко мне надломленным, дрожащим голосом:
— Ты славный парень, Стэндинг, — прохрипел он. — Ты никогда не фискалил.