Есть два момента в романе, заставляющие задуматься над тем, что поистине лишь отметил и не стал особенно пристально рассматривать Конрад. Один из моментов — это когда миссис Гулд читает письмо Эрнандеса — борца за справедливость, сделавшегося разбойником. И она, душа отзывчивая, вдруг видит за серой грязной бумажкой самого Эрнандеса, слышит «яростный и в то же время робкий крик человека, которого тупая, злобная, слепая сила превратила из честного крестьянина в бандита».
Этот признанный отпетым негодяем человек тоже сознает себя загнанным в «негодяйство», на путь преступления.
И другой эпизод: звучит гитара, пляшут и поют костагуанцы, только что собиравшие раненых. По своему обыкновению Конрад, приверженец такого повествовательного приема, как «точка зрения», вроде бы не сам сообщает о происходящем, но позволяет читателю увидеть это лишь глазами одного из персонажей. В данном случае автор избирает «точку зрения» Чарлза Гулда. Серебряный «король» рассматривает эту сцену с мрачной иронией. «С какой жестокой очевидностью тщетность человеческих усилий обнаруживала себя в легкомыслии и страданиях неисправимого народа», — так это выглядит в глазах Гулда. Но проницателен ли подобный наблюдатель? В том, что представляется своекорыстному «благодетелю» легкомыслием, проявляется подлинный идеализм, одухотворенность народа, обладающего неистощимыми силами, хотя и не осознающего этого до конца.
Если бы не некоторые приметы времени, если бы, допустим, американского покровителя Костагуаны поселить не на «одиннадцатом» (высоко по тем временам!), а на сто одиннадцатом этаже, то роман Конрада можно было бы прямо читать как книгу, написанную в наши дни. Тот факт, что Центральная и Южная Америка стала одной из «горячих точек» земного шара, говорит о проницательности писателя. Разумеется, история поправляет Конрада. Борьба не идет по замкнутому кругу, как это представлялось Конраду. Растущее национальное самосознание латиноамериканских народов уже прорвало и продолжает прорывать этот круг, добиваясь реальной свободы.
В своих странствиях по свету Конрад видел многое, видел и народную энергию, ценил ее, когда она представлялась ему подлинной. В романе «На взгляд Запада» он вложил в уста простой женщины Теклы или Феклы целый монолог о верности, на которой строил и свое собственное жизненное кредо.
Конрадианская вера только выглядит подчас бесцельной, ни на что не направленной, вроде замкнутого в себе состояния. Его капитаны на мостике, рулевые у штурвала, кажется, не ведут корабль, их главная забота лишь в том, чтобы корабль выдержал схватку со стихией. «И снова раздался голос капитана Маквира, голос, полузатопленный треском и гулом, словно судно, сражающееся с волнами океана. — Будем надеяться! — крикнул голос, маленький, одинокий и непоколебимый, как будто не ведающий ни надежды, ни страха».
Итак, ни надежды, ни страха — одиночество. И все же пробивающаяся сквозь всю эту немыслимую сумятицу человеческая стойкость и вера имеет ориентир. Им оказывается столь же ненарушимая связь людей друг с другом. Они, по Конраду, иногда обречены на эту связь, хотя бы и в смертельной схватке. Кристаллизуется еще одно важнейшее для Конрада понятие — солидарность, за нее у него все в ответе, хотя многие не находят к ней пути и совершают предательство по отношению к общечеловеческой спаянности.
В самом деле, во множестве современных книг мы увидим отзвук той же борьбы, обнаружим и подражание Конраду, и творческое развитие его уроков. «Я думаю, человек не просто выдержит, он восторжествует», — сказал, как бы поправляя старшего мастера, Уильям Фолкнер. Конечно, сказать о торжестве человека это еще не значит найти истинную опору для подобного торжества, ибо и Конрад проверял своих героев на выдержку с удесятеренной нагрузкой.
Автор «Ностромо» вошел в литературу нашего века, будто своего рода капитан, за которым, как в фарватере флагмана, шли один за другим западноевропейские и американские писатели, убежденные, что вера в человека необходима, не нужны — иллюзии.
Д. Урнов
Посвящается Джону Голсуорси
В тяжелых тучах небо: грянет буря.
Шекспир, Король Джон VI, 2, 108. Перевод
Н. РыковойИз всех больших романов, которые я написал после того, как был опубликован сборник рассказов «Тайфун», ни один не создавался с таким напряженным усилием мысли, как «Ностромо».
Это вовсе не значит, что я ощутил, будто в моем мировоззрении возникли перемены и мои творческие задачи представились мне в ином свете. Возможно, перемен вообще не намечалось, не считая той единственной, загадочной, никак не связанной с теориями искусства: сам процесс вдохновения, чудилось мне, стал другим; но перемена эта произошла бессознательно, мой разум не был к ней причастен. И лишь одно меня до некоторой степени тревожило: как только я закончил последний рассказ, у меня почему-то возникло ощущение, будто писать больше совершенно не о чем.
Это странное ощущение, гнетущее и пугающее, длилось недолго; а затем, как не раз бывало, когда я задумывал роман или повесть, передо мною возник первый проблеск замысла в виде случайно всплывшего в памяти эпизода, полностью пока еще лишенного ценных для писателя подробностей.
Дело в том, что в 1875 или 76 году, будучи очень молодым и находясь в Вест-Индии, а точнее в Мексиканском заливе, ибо мое знакомство с сушей, куда я заглядывал редко и ненадолго, было весьма поверхностным, я услышал историю о человеке, которого подозревали в том, что он где-то на побережье Тьерра Фирме, воспользовавшись вспыхнувшим в стране мятежом, украл груженный серебром баркас.
Малый этот был, по-видимому, не промах. Но я не знал подробностей, к тому же не испытывал интереса к преступлениям, совершенным из низменных побуждений, и история эта, конечно, вскоре вылетела у меня из головы. Я вспомнил ее лишь спустя двадцать шесть или двадцать семь лет, когда вдруг наткнулся на нее, читая потрепанную книжку, которую случайно увидел на книжном развале подле лавки букиниста. Это было жизнеописание американского матроса, написанное им самим с помощью какого-то журналиста. Во время своих странствий этот матрос несколько месяцев проплавал на борту шхуны, шкипером и владельцем которой был тот самый вор, чью историю я слышал в ранней юности. Сомнений в этом у меня не было ни малейших, поскольку едва ли две столь необычные и сходные авантюры могли совершиться в одних и тех же краях, да притом еще под покровом событий, вызванных какой-то из южноамериканских революций.
Этому субъекту и впрямь удалось украсть груженный серебром баркас, причем, кажется, исключительно потому, что ему безоговорочно доверяли хозяева, люди, как видно, на редкость непроницательные. Матрос изобразил его в своем жизнеописании как отъявленного негодяя, заурядного проходимца, мерзкое, угрюмое существо, отличающееся тупой жестокостью и отталкивающей наружностью и никоим образом не заслуживающее щедрой награды, которой одарила его судьба. Любопытно, что он открыто похвалялся своим «подвигом».
Он говорил: «Все считают, что я на этой шхуне зарабатываю чертову гибель денег. Не деньги это, а пустяки.
О них и говорить не стоит. Зато время от времени я потихоньку ухожу на берег и приношу серебряный слиток. Богатеть-то я должен медленно… вот в чем суть».
И еще один любопытный штришок выплыл из рассказов об этом человеке. Однажды наш матрос поссорился со шкипером и пригрозил ему: «А что мне помешает рассказать на берегу всю эту историю насчет краденого серебра?»
Его слова нисколько не встревожили мерзавца. Наоборот, он просто расхохотался. «Дурень ты, если ты вздумаешь болтать обо мне что-нибудь подобное на берегу, ты получишь нож в спину. Здесь, в порту, каждый мужчина, женщина, ребенок — друг мне. И как ты докажешь, что этот баркас не затонул? Я ведь тебе не показывал, где спрятано серебро. Стало быть, ты ничего не знаешь. А вдруг я все наврал? Что тогда?»
Кончилось тем, что матрос, возмущенный наглым бесстыдством нераскаявшегося преступника, покинул шхуну. В его воспоминаниях весь эпизод занимает около трех страниц. Пустяк, казалось бы, но пока я просматривал эти страницы, неожиданное подтверждение нескольких слов, случайно услышанных мною в ранней юности, пробудило память о тех далеких временах, когда все было так свежо, так поразительно, так романтично, так интересно; чужие берега, мелькавшие под огромными южными звездами, тени гор в потоке солнечных лучей, бурные страсти, разгоравшиеся в сумерках, полузабытые слухи, поблекшие лица…
Как знать, как знать, может быть, и осталось еще что-нибудь в этом мире, о чем стоило бы написать. Впрочем, сама история не вдохновляла меня поначалу. Мошенник похитил огромное богатство, ценный груз. Так утверждают… может быть, справедливо, а может быть, и нет; во всяком случае, это утверждение само по себе ценности не представляет. Меня не тянуло изобретать во всех подробностях обстоятельства грабежа, мое литературное призвание было совсем иного рода. И лишь когда в моем сознании мелькнула мысль, что похититель вовсе не обязан быть прожженным жуликом, что он, возможно, даже человек незаурядный, способный совершать решительные поступки, а может быть, и жертва внезапных перемен, наступивших в ходе революции, лишь тогда передо мной, как в полумраке, возникла какая-то страна, которой впоследствии предстояло сделаться провинцией Сулако, высокие сумрачные хребты Сьерры и подернутая дымкой равнина — безмолвные свидетели событий, порожденных страстями людей, слепых в своем стремлении к добру и злу.