Его собеседник внимал ему с глубоким интересом.
— Вы изложили это много лучше, чем я бы сумел.
— Ну, вас, если угодно, это меньше касается.
Крошка Билхем секунду помешкал.
— Вас, кажется, как вы только что изволили заметить, тоже не касается.
— Верно. Совершенно не касается, поскольку речь идет о мадам де Вионе. Но разве, как мы только что сказали, цель моего приезда не в том, чтобы его спасти?
— Да… увезти.
— Спасти, увезя отсюда; убедить, что ему лучше всего заняться делами, и поэтому нужно немедленно сделать все необходимое на пути к этой цели.
— Что ж, — сказал Крошка Билхем, — вы сумели убедить его. Он именно так и считает. О чем и сказал мне на днях.
— Не потому ли, — спросил Стрезер, — вы и заключили, что он увлечен меньше, чем она?
— Меньше, чем она? Да, тут одна из причин. Но, судя по всему, есть и другие. Не кажется ли вам, что мужчина, — пустился в рассуждения Крошка Билхем, — не может в подобных обстоятельствах отдаваться чувству в такой же мере, как женщина? Нужны иные обстоятельства, чтобы было наоборот. К тому же Чэду, — закончил он, — нельзя не думать о своем будущем.
— Вы говорите о деловой стороне?
— Нет, напротив, совсем о другой; о той, которую вы совершенно справедливо наименовали их особым положением. Месье де Вионе не собирается умирать.
— Стало быть, они не смогут пожениться.
Молодой человек помешкал.
— Да, смотря правде в глаза, они должны быть готовы к тому, что не смогут пожениться. Женщина — женщина особого типа — способна выдержать такое напряжение. А вот мужчина?..
Ответ Стрезера последовал мгновенно — словно он над ним уже думал:
— Только если следует очень высокому идеалу поведения. Но Чэд, мы полагаем, ему следует. И, стало быть, каким же образом, — он словно размышлял вслух, — каким же образом его отъезд в Америку ослабит это самое напряжение? Напротив, скорее лишь его усилит.
— С глаз долой — из сердца вон, — рассмеялся его собеседник и добавил еще решительнее: — Расстояние уменьшает муки. — И прежде чем Стрезер успел ответить: — Все дело в том, знаете ли, что Чэду надо жениться.
На какое-то мгновение Стрезер, казалось, ушел в себя.
— Если уж говорить о муках, мои вы, увы, не уменьшаете. — И тут же, поднявшись с дивана, обрушил на Билхема вопрос: — Жениться? На ком?
Крошка Билхем тоже поднялся, но много медленнее:
— Ну, на ком-нибудь, на какой-нибудь милой-премилой девушке.
Теперь, пока они стояли рядом, взгляд Стрезера вновь обратился к Жанне:
— Вы ее имеете в виду?
На лице художника вдруг появилось странное выражение:
— После того как он был влюблен в ее мать?
— Но вы ведь придерживаетесь того мнения, что он вовсе не влюблен?
И на этот раз художник ответил не сразу:
— Нет, не влюблен; по крайней мере, в Жанну.
— Вот и мне так кажется. Да и в какую другую женщину он может влюбиться?
— Согласен, не может. Но здесь, знаете ли, не считают, — Крошка Билхем напоминал ему азбучную истину, — что для брака необходима любовь.
— И о каких муках — назовем это так — с такой женщиной может идти речь? — Стрезер, увлеченный важностью вопроса, уже не слушал самого себя. — И еще: неужели, так чудесно преобразив его, она старалась для кого-то другого? — Стрезер, видимо, считал это особенно существенным, и Билхем невольно бросил на него быстрый взгляд: — Когда люди жертвуют друг для друга, они этих жертв не замечают. — И, словно сбрасывая с себя томительный груз, добавил: — Пусть вместе посмотрят в лицо своему будущему.
— Так вы считаете, ему все же не надо уезжать?
— Я считаю, если он покинет ее…
— Что же?
— Ему будет мучительно стыдно за себя, — выдохнул Стрезер. Но слова эти сопровождал странный звук, который вполне можно было принять за смех.
Уже не первый раз он сидел один под сумрачными сводами великого собора и не в первый раз отдавался, насколько позволяли обстоятельства, его благодатному воздействию. Он бывал в Нотр-Дам с Уэймаршем, бывал и с мисс Гостри, бывал и с Чэдом Ньюсемом, и неизменно, даже в их обществе, ощущал, что в этом месте отвлекается от терзавшей его день и ночь проблемы, а потому всякий раз, когда она с новой силой на него наваливалась, не случайно прибегал к средству, которое, и нынче тоже, казалось, ему помогало. Правда, оно помогало — и это он понимал — лишь на одно мимолетное мгновение, но добрые мгновения — коль скоро они и в самом деле добрые — многого стоили для человека, к тому времени измучившего себя мыслью, что он ведет чуть ли не бесчестную жизнь, в которой концы с концами не сходятся. Проторив дорогу в Нотр-Дам, он в последние дни все чаще совершал туда паломничество — сбегал от своих приятелей почти тайком, пользуясь любой возможностью удалиться незамеченным и не чувствуя потребности, вернувшись, рассказывать об этих походах.
Его главный, можно сказать, друг, мисс Гостри, все еще отсутствовала, к тому же упорно молчала; и хотя с ее отъезда прошло без малого три недели, не думала возвращаться. Она прислала ему из Ментоны покаянное письмо — он-де, надо полагать, считает ее чудовищно непоследовательной, даже низкой предательницей, но просила проявить терпимость, повременить с приговором — короче, взывала к великодушию. В ее жизни, писала она, тоже много сложного — много больше, чем он догадывается, более того, она поверила в него — поверила еще до своего бегства, что, возвратившись, не совсем его потеряет. Если же, писала она далее, она не обременяет его своими посланиями, то, по совести говоря, лишь по той причине, что понимает, какой груз ему и без того приходится нести. Сам он написал ей дважды в течение первых двух недель, чтобы засвидетельствовать неизменность своего великодушия, правда, при этом ему почему-то каждый раз вспоминался эпистолярный стиль миссис Ньюсем, когда миссис Ньюсем хотелось обойти какой-нибудь щекотливый вопрос. Предмета, его терзавшего, он не касался, а болтал о Уэймарше и мисс Бэррес, о Крошке Билхеме и приятном обществе на правом берегу Сены, куда вновь был зван на чай, и, чтобы полностью отвести подозрения, упоминал мимоходом о Чэде, мадам де Вионе и Жанне. Он не скрывал, что продолжает встречаться с этими дамами, главным образом у Чэда, завсегдатаем апартаментов которого теперь стал (и что этот молодой человек, несомненно, очень близок с ними), но по некоторым причинам отказался от попыток живописать мисс Гостри свои последние впечатления. Рассказ о них сообщил бы ей слишком много о нем самом — а именно от себя самого он старался сейчас отвести взгляд.
Эти колебания проистекали в немалой степени из тех же побуждений, которые теперь привели его в Нотр-Дам, — побуждений предоставить событиям идти собственным ходом, дать им время подтвердить свою правильность или, по крайней мере, миновать. Он сознавал, что сюда его влечет лишь желание не быть в этот час в некоторых других местах — чувство защищенности, облегчения, которое — всякий раз, когда Стрезер подчинялся ему, — теша себя, он считал тайной уступкой трусости. В огромном соборе не было ни алтаря по его вере, ни голоса, непосредственно взывавшего к его душе; тем не менее Нотр-Дам действовал на него умиротворяюще, даже до святости очищающе: он чувствовал себя здесь как нигде в ином месте — простым усталым человеком, позволившим себе отдых, который заслужил. Усталости в нем было в избытке, а вот прост он не был, и в этом заключался источник его бед и тревог; однако он сумел оставить их за порогом, словно медный грош, брошенный в кружку стоящего у портала нищего слепца. Он походил по длинному сумеречному нефу, посидел на великолепных хорах, постоял перед молельнями в восточном приделе, и величественное сооружение завладело им целиком. Совсем как, когда он был студентом, зачарованным залами музея, — именно им он желал бы быть в расцвете сил. Католическое богослужение — здесь, во всяком случае, — годилось, как любое другое, и вполне объясняло, почему для настоящего эмигранта, пока он находится в этих пределах, события внешнего мира отступают на задний план. Вот в этом, пожалуй, и была трусость — отринуть их от себя, принимать желаемое за сущее, не касаться наболевшего при жестком свете дня. Но его забвение длилось так недолго, так ничтожно мало ему давало, что никому, кроме него самого, не могло причинить вреда; и он испытывал нечто вроде жалости то к одному, то к другому из попадавшихся ему здесь людей — к фигурам, таинственным и тревожным, которые он числил по разряду спасавшихся от праведного суда. Суд чинили снаружи в жестком свете дня — суд праведный, и неправедный тоже; здесь же в длинных проходах между скамьями, среди множества светлых алтарей ни тому, ни другому никто не подвергался.
И вот случилось так, что однажды утром, недели две спустя после того, как наш друг обедал на бульваре Мальзерб в обществе мадам де Вионе, ее дочери и прочих, судьба уготовила ему встречу, глубоко его взволновавшую. Он имел обыкновение, погружаясь в свои мысли, выхватывать взглядом, с почтительного расстояния, там и сям кого-нибудь из посетителей Нотр-Дам, наблюдая за которым отмечал какой-нибудь штрих в поведении, в манере каяться и простираться ниц в состоянии прощенном и благостном. Именно такую форму принимала его зыбкая нежность к людям, в степени выражения которой он, естественно, себя ограничивал. Никакого значения он этим упражнениям не придавал, но в то утро внезапно сам на себе испытал возможное воздействие со стороны некой дамы, словно застывшей под сенью одной из молелен и своей неподвижностью привлекшей его внимание, когда он вновь и вновь совершал свой обход. Она не простиралась ниц, не отвешивала поклонов, а словно замерла, как в столбняке, и эта полная неподвижность, ни разу не нарушавшаяся в течение всего времени, что он ходил, минуя ее и останавливаясь, говорила, как глубоко она поглощена тем, что ее сюда привело. Она лишь сидела и глядела перед собой, как и сам он любил сидеть, но, в отличие от него, избрав для этого место в самом сердце собора, вся ушла в себя, как никогда не умел он. Она не была здесь чужой, случайной посетительницей из тех, кто скорее берет, чем дает, а была своей, близкой — счастливицей, для которой все это обладало системой и смыслом. Нашему другу тотчас пришло на ум сравнение — девять из десяти получаемых повседневно впечатлений тут же сопоставлялись им с осевшими в воображении — сравнение с прекрасной мужественной героиней,[74] средоточием всех добродетелей, из старинного романа, с фигурой, о которой он столько слышал и читал, фигурой, которую, имей он склонность к драматургии, и сам бы возродил, описав ее стойкость, ее душевную ясность, ее погруженность в раздумье. Из прохода он видел только ее спину, тем не менее у него сложилось твердое впечатление, что она молода и привлекательна; к тому же голову — даже в священной сени — она держала с редкой верой в себя, со своего рода внутренней убежденностью в собственной последовательности, безопасности, неуязвимости. Зачем же она пришла сюда, если ей не о чем молить Всевышнего? Стрезер, надо признаться, мало смыслил в подобных делах, однако подумал: может быть, ее поза — результат полученного отпущения грехов, так называемой «индульгенции»? Что такое «индульгенция», он весьма смутно себе представлял, однако в пределах данного ему видения сейчас зрел воочию, какое живое чувство она и в самом деле вносила в установленный ритуал. Все это в значительной степени воплотилось для него в маячившей в отдалении женской фигуре, до которой ему не было никакого дела. Однако, прежде чем он покинул собор, его ожидал сюрприз, перевернувший ему душу.