а для нее это было хуже, чем быть уязвленной в сердце.
Оставалось мне только помешать девочке предаваться отчаянию. Она была не против поездки, но ей и в голову не приходила возможность разлуки со мной. Я оставила ее в убеждении, что еду вместе с ними. Но мать ее не захотела оставить ей до конца и это последнее заблуждение. Ада была поистине жестока…
Чтобы не слышать крики моей бедной маленькой Сары, я убежала в горы, взяв предварительно слово с отца, что он проводит их в Париж и посмотрит, как они там устроятся. Я знала, что стоит Саре занемочь, и Ада потеряет голову и призовет меня к себе. Бедный мой отец был глубоко огорчен всей этой историей и более всего беспокоился за меня.
Итак, я осталась одна, одна навсегда! Я далеко зашла в лес, заткнув уши, чтоб эхо как-нибудь не принесло мне отголосок рыданий моей бедной девочки. А ведь как я любила ее, скольких трудов стоило мне ее вырастить — и я никогда не увижу ее, разве только в том случае, если жизнь ее снова очутится в опасности! Какая горькая надежда!
Вечер застал меня в лесу. Мне пришло в голову, что слуги мои будут обо мне беспокоиться; без этого я бы, кажется, всю ночь провела под открытым небом, до того мне страшно было вернуться в мой опустелый дом. Но как бы велико ни было наше собственное горе, оно не дает нам права огорчать людей, преданных нам. Я вернулась к обеду, но есть я не могла, и я видела в глазах женщины, прислуживавшей мне за столом, слезы участия. Собака моего отца подошла приласкаться ко мне, и она тоже была печальна и не хотела есть. Улучив минуту, когда я осталась одна с собакой, я принудила ее поесть, и добрая моя служанка могла думать, что и я также пообедала.
Все мои домашние устали в этот день, все успели поплакать о детях и о моем горе. Я сделала вид, что иду спать, чтобы дать возможность слугам лечь пораньше. Но, как только в доме все затихло, я вышла без шума. Эта пустая кроватка Сары, стоявшая возле моей, эта колыбелька Генри, тоже пустая, в смежной комнате, этот беспорядок поспешного отъезда — игрушки, разбросанные на полу, детский чулочек, позабытый на стуле… Казалось, точно разбойники нагрянули в дом, все ограбили и увели детей… Зачем только они позабыли убить меня?
Я спустилась в сад и припомнила, что как раз в этот день и в этот час истекал год испытания, назначенный мною Абелю. Тогда он мне сказал: «Если вы мне не отошлете эту травку, которую я обмотал вокруг вашего пальца, где бы вы ни были в этот день, через год я явлюсь к вам». Но я отослала травку, и никогда более не увижу его. Все кончено для меня в жизни. У меня нет более семьи, сестра моя прогнала меня от себя, дети меня скоро позабудут, и в награду за мое вечное самоотвержение я ничего не получила, кроме вечного одиночества.
Я дошла до конца аллеи, которая тянулась по берегу Мааса, и снова увидела скамейку, на которой Абель впервые заговорил со мной о любви. Силы мои истощились. Я упала на землю и, прислонившись головой к скамейке, дала волю слезам. То не был уже тот теплый и ясный вечер, как год тому назад, когда звезды отражались в реке, и волны как бы тихо дышали. Ветер с раздирающим душу стоном гнал тяжелые тучи, которые время от времени роняли потоки дождя в свинцовые помутившиеся волны реки. Все рыдало во мне и вокруг меня, и мне думалось — как бы хорошо было не подниматься более с этого места и умереть здесь!
Вдруг я почувствовала, что чьи-то теплые и гибкие руки обнимают меня. То был Абель; он поднял меня и прижимал к своей груди. Что сталось с моей решимостью позабыть его, с моими горькими воспоминаниями? Я могла только благословлять его сострадание и искать в нем убежище от отчаяния и от овладевавшего мною отвращения к жизни.
— Я знаю все, — сказал он мне. — Вот уже неделя, как я живу возле вас, никем не узнанный, и исходил всю окрестность, переодевшись работником. Я знаю все, что вы сделали доброго другим, и все зло, которым вам отплатили. Я знаю ваши заботы о виновной и несчастной Кармен; честную, хоть и не совсем ловкую попытку лорда Госборна; жестокость вашей сестры, ее отъезд и похищение детей. Я знаю, что вы теперь остались одна-одинешенька в мире. Но я остаюсь с вами, не как жених, достойный вас, — вы уже осудили меня и произнесли свой приговор, — но как друг, готовый посвятить вам свою жизнь, и который посвятит вам ее, хотя бы вы и отказались.
Когда я получил травку, залог нашей порванной связи, когда Нувиль показал мне письмо m-lle д’Ортоза, я уже перестал видеться с этой жестокой женщиной. Я уже более не думал о ней и сказал ей это. Она знала, что я никогда ее более не увижу, и что она бессильна порвать то, что привязывало меня к вам. Мне это не стоило ни усилий, ни жертв, но перед тем я был виновен, да, жестоко виновен, уступив чувству любопытства, тщеславия, досады и согласившись снова увидеть эту опасную женщину.
Итак, я покорился вашему приговору, но это стоило мне такой боли, что меня как бы силой выбросило из той суетной и шумной жизни, которой я жил до тех пор. Я ощущал неодолимую потребность одиночества и забвения самого себя. Вместо того, чтобы ехать в Италию, я поселился в небольшом загородном домике по соседству с Нувилем и запер свою дверь для целого света. Я убрал свою скрипку, я до нее не дотрагивался за эти три месяца. Она спит, ей нечего высказывать, пока мое сердце остается похороненным. Нувиль расскажет вам, как я жил за это время и позволил ли я себе хоть раз взглянуть на какую-нибудь женщину. Я не считаю себя очищенным этим трехмесячным воздержанием, оно слишком легко мне давалось, чтобы я мог себе делать из него заслугу. Глубокое отвращение к прежней беспутной жизни заставило меня жадно броситься в образ жизни совершенно противоположной. Я не сделался более достойным вас только потому, что горько оплакивал свое утраченное счастье. Но в одном я уверен — что я могу жить только для вас, и что я скорее вовсе откажусь