Впрочем, каждый следующий отказ от встречи давался мне легче. Жильберта была мне теперь уже не так дорога, и беспрестанные наплывы мучительных воспоминаний не могли отравить наслаждение думать о Флоренции, о Венеции. В такие минуты я жалел, что не пошел но дипломатической части, что веду сидячий образ жизни, чтобы не удаляться от девушки, которую я никогда больше не увижу и которую почти позабыл. Вы строите свою жизнь для той, кого любите, и когда уже все готово, она не приходит, потом умирает для вас, и вы живете узником там, где все предназначалось только для нее. Мои родители считали, что Венеция — это очень далеко и что ее климат для меня вреден, а вот до Бальбека добраться нетрудно, и там за меня можно не волноваться. Но ведь тогда нужно уехать из Парижа и отказаться от, хотя бы и редких, посещений г-жи Сван, которая все-таки иногда заговаривала со мной о своей дочери. Да и потом, в доме у г-жи Сван меня теперь ждали радости, совершенно не связанные с Жильбертой.
Перед самой весной, и в праздник «ледяных святых», и на Страстной неделе, когда идет дождь с градом, опять завернули холода, и г-жа Сваи, уверявшая, что у нее в доме можно замерзнуть, на моих глазах принимала гостей, кутаясь в меха, ее зябкие руки и плечи исчезали под блестящим белым покровом огромной плоской горностаевой муфты и горностаевой пелерины, с которыми она не расставалась, придя с улицы, и которые казались последними глыбами снега, отличавшимися исключительным упорством и не таявшими ни от огня, ни от потепления. Вся суть этих студеных, но уже зацветающих недель явилась моим глазам в той гостиной, где я скоро перестану бывать, иною, еще более упоительной белизной — например, белизною бульденежей, скопляющейся на самом верху длинных стеблей, голых, как линейные кусты у прерафаэлитов, их шариков, разделенных на лепестки и вместе с тем цельных, белых, как ангелы-благовестники, распространявших запах лимона. Владелица тансонвильской усадьбы знала, что у апреля, даже у апреля холодного, все-таки есть свои цветы, что зима, весна, лето не отделены герметическими перегородками, как воображают слоняющиеся по парижским бульварам, думающие вплоть до первых жарких дней, что весь мир состоит из голых домов под дождем. Довольствовалась ли г-жа Сван посылками комбрейского садовника или восполняла пробелы при посредстве своей «постоянной поставщицы», с помощью займов у раннего юга, — это меня нисколько не интересовало, и я ее не расспрашивал. Достаточно было, чтобы рядом с фирновыми снегами муфты г-жи Сван бульденежи (которые, по мысли хозяйки дома, имели, быть может, единственное назначение: по совету Бергота составлять вместе с убранством ее комнаты и с ее убором «мажорную белую симфонию»), напомнили мне очарование Великой пятницы, это чудо природы, при котором человек разумный может присутствовать каждый год, и с помощью кислого, пьянящего запаха цветов, названия которых были мне неизвестны и перед которыми я столько раз останавливался во время моих комбрейских прогулок, превратили гостиную г-жи Сван в нечто столь же девственное, столь же безлиственное, но бесхитростно цветущее, столь же напоенное естественными запахами, как тансонвильская крутая тропинка, и я уже начинал тосковать по природе.
Этих впечатлений было для меня даже слишком много. Воспоминание о Тансонвиле грозило подогреть мою чуть-чуть тлевшую любовь к Жильберте. Вот почему, хотя мне уже совсем не было тяжело у г-жи Сван, я приходил к ней все реже и старался не засиживаться. Но так как я задерживался в Париже, то не мог отказать себе в удовольствии гулять с ней. Наконец настали солнечные, теплые дни. Зная, что перед завтраком г-жа Сван обычно идет на часок погулять в Булонском лесу, недалеко от площади Звезды и от того места, которое называлось тогда по той причине, что там собирались поглазеть на богатых люди, знавшие их только по именам. Клубом гольтепы, я добился от родителей разрешения завтракать по воскресеньям, — остальные дни недели я в это время был занят, — значительно поздней, чем они, в четверть второго, а перед завтраком ходить гулять. Жильберта уехала в деревню к подругам, и я в течение всего мая не пропустил ни одной воскресной прогулки. Я приходил к Триумфальной арке в полдень. Я караулил у входа в аллею, так, чтобы мне был виден угол улочки, по которой г-же Сван надо было пройти от дома всего несколько шагов. В этот час большинство гуляющих уходило домой завтракать, те же немногие, что оставались в Булонском лесу, были, главным образом, щеголи. Вдруг на песке аллеи, запоздалая, неспешащая, пышная, как прекрасный цветок, раскрывающийся не раньше полудня, появлялась г-жа Сван, распуская вокруг себя наряд, каждый день — новый, но, насколько я помню, чаще всего — сиреневый; затем она поднимала и развертывала на длинном стебле, выбрав миг самого яркого своего сияния, шелковый флаг широкого зонта того же цвета, что и осыпь лепестков ее платья. Ее сопровождала целая свита: Сван и еще человек пять клубменов, явившихся к ней с утренним визитом или встреченных ею по пути; их черное или серое послушное скопление почти механически исполняло обязанности бездействующей рамы вокруг Одетты, так что казалось, будто эта женщина, одна из всех выражавшая в своем взгляде порыв, смотрит между мужчинами, прямо перед собой, словно в окно, и, хрупкая, безбоязненно выделяется среди них наготою своих нежных красок, как существо иной породы, неведомой расы, почти воинской мощи, благодаря которой она одна возмещает вялость разнородного своего эскорта. Улыбаясь, радуясь хорошей погоде, еще не жгучему солнцу, с уверенным и спокойным видом творца, завершившего свой труд и ни о чем больше не заботящегося, убежденная в том, что ее наряд, — как бы ни критиковали его встречные обыватели, — элегантнее, чем у кого бы то ни было, она носила его для себя и для своих друзей — разумеется, так, чтобы не было заметно ни чрезмерного внимания к тому, как она одета, ни полного равнодушия, не мешая бантикам на корсаже и на юбке чуть покачиваться впереди нее, словно это были существа ей известные, которым она милостиво разрешает поиграть в их особом ритме, лишь бы он совпадал с ее шагом, и даже на свой сиреневый зонт, который она часто приносила с собой нераскрытым, она порою роняла, как и на букет пармских фиалок, радостный и такой ласковый взгляд, что казалось, будто, хотя он был обращен не на ее друзей, а на неодушевленный предмет, она все еще улыбается. Так она отстаивала, так она заставляла свои туалеты охранять границу элегантности, протяженность и необходимость которой признавали те мужчины, с кем у г-жи Сван были отношения товарищеские, — признавали с выдававшим их невежество оттенком почтительности профанов, считая, что тут их приятельница, подобно больной, знающей, как ей надо лечиться, или матери, знающей, как ей надо воспитывать детей, компетентна и правомочна. Не только сопровождавшие г-жу Сван придворные, казалось, не замечавшие прохожих, и не только запоздалое ее появление напоминали о доме, где она провела долгое утро и куда ей скоро надо было идти завтракать; казалось, о ее родстве с домом говорит также спокойствие гуляющей ее походки, словно она прогуливалась у себя в саду; создавалось впечатление, что ее все еще оберегает его уютная и прохладная сень. Но именно в силу этого при виде ее во мне усиливалось ощущение чистого воздуха и тепла. Я был убежден, что вследствие той литургичности и обрядности, какой строго придерживалась г-жа Сван, ее убор связан с временем года и часом дня связью необходимой, единственной, и уже никакому сомнению для меня не подлежало, что цветы на ее негнущейся соломенной шляпке и ленточки на платье рождены от мая еще более естественным путем, чем цветы в садах и в лесах; и, чтобы узнать о перемене погоды, я поднимал глаза не выше ее зонтика, открывшегося и раскинувшегося, как второе небо, но только более близкое, круглое, милосердное, подвижное и голубое. Если эти обряды, — а ведь они же были священные, — склоняли свое величие, то, следовательно, и г-жа Сван склоняла свое величие перед утром, весной, солнцем, которые, как мне казалось, были не очень польщены тем, что эта изящная женщина с ними считается, что ради них она выбрала более светлое и более легкое платье с намекавшими на влажность шеи и запястий широким воротником и широкими рукавами и что вообще она не останавливается ни перед какими затратами, — так светская дама весело снисходит до того, что отправляется в сельскую местность к невзыскательному люду, и, хотя все ее там знают, даже простонародье, тем не менее находит нужным именно сегодня надеть на себя деревенское платье. Как только г-жа Сван появлялась, я здоровался с ней, она меня удерживала и, улыбаясь, говорила: «Good morning». Некоторое время мы шли вместе. И мне становилось ясно, что определенным канонам она следует ради самой себя, принимая их как высшую мудрость, верховной жрицей которой являлась она: если ей было жарко и она распахивала, а то и вовсе снимала и давала мне понести жакетку, — а ведь первое время она даже и не думала расстегивать ее, — я обнаруживал на шемизетке великое множество деталей отделки, которые вполне могли остаться незамеченными, подобно оркестровым партиям, не доходящим до слуха публики, хотя композитор вложил в них все свое уменье; а иной раз в рукаве жакетки, лежавшей у меня на руке, я видел, я долго разглядывал, ради собственного удовольствия или из любезности, какую-нибудь очаровательную деталь: восхитительного оттенка полоску, подкладку из сиреневого сатина, обычно никому не видную, но столь же тщательно отделанную, как и лицевая сторона, подобно готическим скульптурам в соборе, прячущимся на восьмидесятифутовой высоте на задней стороне балюстрады, столь же совершенным, как барельефы главного портала, но остающимся недоступными для обозрения до тех пор, пока случайность путешествия не завлечет на крышу какого-нибудь художника, захотевшего посмотреть на город сверху, между двух башен.