Хуан-Тигр выслушал весь этот монолог, не изменившись в лице, которое было как маска комического чудища – маска столь же ужасная, сколь жалкая, а временами – и смехотворная. Чувствовалось, что он все время собирался прервать Коласа, но никак не мог этого сделать. Слова застревали у него в горле, и поэтому Хуан-Тигр вынужден был то вытягивать, то сжимать свою шею, словно индюк, которого хилой заставляют глотать орехи. В конце концов Хуану-Тигру все-таки удалось выдавить из себя несколько слов:
– Если бы я знал… Уж тогда конечно… Какая тогда была бы в том заслуга…
– Чья заслуга? Ее? Да, именно так, и вы должны знать, что она заслуживает уважения – слышите, заслуживает!..
– А ну замолчи, молокосос! – прошипел Хуан-Тигр, закрывая ладонью рот Коласа. – Я сам знаю, что мне делать. А ты ко мне не лезь.
Когда Хуан-Тигр убрал наконец свою руку, Колас сказал – сказал твердо и просто, без всякой напыщенности:
– Пока я дышу, вы не приблизитесь к Эрминии.
Дверь спальни открылась, и на пороге показалась Кармина.
– Как это я не приближусь к Эрминии? Да хоть бы на моем пути встали войска Навуходоносора, и войска Аттилы, и отряд алебардщиков, и наряд полиции, и варвары с Севера, и черти из ада, я бы их всех отодвинул одним локтем. Вот так. – И Хуан-Тигр с такой силой толкнул Коласа локтем в бок, что тот, потеряв равновесие, отлетел в сторону. И Хуан-Тигр ринулся в спальню.
Как только Колас встал на ноги, он вместе с Карминой кинулся вслед за Хуаном-Тигром, который уже стоял у изголовья Эрминии – со скрещенными на груди руками и с запрокинутой назад головой. Его лицо было бесстрастно, а брови грозно нахмурены. Теперь он глядел на свою жену наподобие верховного судии, сверху вниз. А Эрминия, затаив дыхание и полуоткрыв губы, смотрела на него снизу вверх, словно наблюдая за тем, как все мироздание, обрушившись, падает на нее – падает, падает, заваливая ее, все еще живую, своими обломками.
Несколько в стороне стояли донья Илюминада, Кармина и Колас: каждый из них в страхе ожидал, что может произойти. Казалось, они, парализованные в самом начале бега, завороженно застыли на месте. Похоже, что замерло и само время. А если оно все-таки и шло, то никто этого не замечал. Приняв это неподвижное положение, донья Илюминада, Кармина и Колас напоминали теперь трагическую скульптурную группу, подобную той, что на страстной неделе носят по улицам во время крестного хода: казалось, что их страдальческие, мучительно-неопределенные движения запечатлены навечно, как в камне.
И вновь глаза Хуана-Тигра и Эрминии были прикованы друг к другу, словно соединенные, спаянные каким-то прочным составом, хотя муж и жена не только не искали друг друга взглядами, но скорее ими отталкивались, как два сражающихся врага, которые, схватившись за оба конца копья, тянут его каждый к себе – тянут до полного изнеможения, пока один из них, обессилев, не упадет на землю.
А там, за окном, на улице, в городе, во всем остальном мире время продолжало скользить все в том же самом неизменном ритме. И только в этой погруженной в тишину комнате, где не слышалось даже дыхания, истекшее время будто накапливалось и уплотнялось, как если бы его пытались удержать в этой неподвижной заводи. Но время чувствовалось, вот-вот прорвет плотину и необузданно обрушится, заливая собой отвоеванное пространство. Но пока этого еще не случилось. Сколько времени протекло там, снаружи? Какой час показывали теперь солнечные часы на высоких башнях?
Хуан-Тигр не мог произнести ни слова, и поэтому ему хотелось бы, чтобы его мысли читались в его глазах как слова, написанные пальцем на затуманенном стекле. Он думал так: «Чем больше моя честь тебя ненавидит, тем больше сам я тебя обожаю. Молчи, честь, молчи, слушать тебя не желаю! Но какая же честь может быть честнее чести любить так – любить, бросая вызов общественному бесчестью? Эрминия, я ничего не хочу знать. Все это время, пока тебя здесь не было, мое воображение заполняло бесчестными поступками ту пустоту, которая возникла из-за твоего отсутствия и моего неведения. Я ничего не хочу знать. Я не буду краснеть от стыда, если услышу, как обо мне станут судачить: я стыжусь только того, что сам на тебя наговаривал, хотя и не знал, как оно было на деле. Нет, я тобою не обесчещен. Да и весь свет не в силах меня обесчестить. Это я сам, я, надменный эгоист, себя обесчестил нечистыми мыслями и мстительными чувствами. Или я Бог, которого обязаны любить Его творения? Если ты меня не любила и не любишь, разве ты в этом виновата? Нет, я тобою не обесчещен: это я сам себя обесчестил. Честь, я бросаю тебе вызов! Такому человеку, как я, ты обязана ответить немедленно! Да, я лекарь своей чести – правильно говорят люди. Но прежде, Эрминия, я должен тебе сказать, что я тебя обожаю. Я чувствую, как мой взгляд тебя убивает. Я вижу, как твоя душа скрывается от меня, словно звезда за тучами. У меня нет слов, а язык стал тяжелым, как камень. Я обожаю тебя. Я хочу уйти. Мой взгляд тебя убивает. Я тебя обожаю. Я не могу ни говорить, ни расстаться с тобою. Я тебя обожаю». Эти мучительные мысли проносились в голове Хуана-Тигра, тщетно порываясь вырваться, словно слепень, отчаянно бьющийся об оконное стекло.
Эрминия не могла произнести ни слова, и поэтому ей хотелось бы, чтобы ее мысли читались в ее глазах как слова, написанные пальцем на затуманенном стекле. Она думала так: «Моя любовь к тебе сильнее той, которой ты любил меня прежде. И я люблю тебя так именно теперь, когда я стала твоим позором, когда я тебе опротивела. Эта любовь, которую я должна скрывать теперь как что-то постыдное, стала для меня праведным наказанием за прежнее мое помрачение! Если бы я эту любовь открыла, и ты сам, и все остальные тогда сказали бы: "Какая бессовестная!" Так оно и есть. Суди меня: я перед тобой виновата. Да, виновата. А эта любовь, в которую ты не сможешь поверить, станет для тебя не только оскорблением, но и насмешкой. О, как страдает душа, породившая эту мою несчастную любовь, что приговорена жить незрячей и умереть безмолвной! И эту боль моей души я приношу Богу как плату за боль твоей. Глазами моей души я вижу твою неизменно прекрасную душу: теперь она кажется мне как никогда прекрасной – такая спокойная, такая справедливая… Она меня обвиняет! Я заслужила смерти, да я и сама себя бы убила. Но мой час еще не пришел. Подожди, Хуан. Твои глаза уже убивают меня, хотя твоя рука творящая праведное возмездие, еще не поднялась. Я не хочу умирать. Я пока еще не должна умереть. Но как же я скажу тебе об этом, если мои уста и мой язык словно окаменели? Я не хочу умирать. Нет, не из-за себя, а из-за твоего сына. Твой взгляд меня убивает. Мой сын… Твой сын… Ты меня убиваешь». Эти мучительные мысли проносились в голове Эрминии, тщетно порываясь вырваться наружу, словно слепень, отчаянно бьющийся об оконное стекло.
На улице послышался звон похоронного колокола.
– Это хоронят дона Синсерато, – пробормотала вдова Гонгора. – Помолимся о его вечном упокоении.
– Как это? – спросил Колас.
– Вчера ночью он умер.
Вдова, Кармина и Хуан-Тигр опустились на колени. Колас, с его деревянной ногой, этого сделать не смог и поэтому лишь наклонил голову. Эрминия сцепила пальцы в молитвенном порыве. Все они молились так горячо, что понемногу отступало сковавшее их напряжение, а души, казалось, возносились к самому небу. Порой то один, то другой вздыхал – и в этих вздохах прорывалось не столько сокрушение, сколько облегчение. Возносясь над землею и давая себе выход в молитве, души наслаждались недолгой свободой.
Хуан-Тигр поднялся на ноги первым. Скрестив высоко поднятые руки и откинув голову назад, он, как если бы потолок его комнаты вдруг стал прозрачным, устремил свой взор в далекую-далекую точку, словно созерцая там обитель праведников. Так Хуан-Тигр простоял Довольно долго. Потом он поднес ладонь к уху – как будто для того, чтобы лучше услышать далекий-далекий голос. Затем Хуан-Тигр трижды кивнул головой, словно выражая свое согласие с тем, что ему говорил кто-то. А потом, все еще не опуская угрожающе поднятых рук, он взглянул на Эрминию. Лицо Хуана-Тигра было страшно. Колас сделал шаг вперед, готовясь предотвратить его нападение. Но Хуан-Тигр, повернувшись спиной к двери, уже отступил, в то же время не отрывая взгляда от жены. Он остановился на пороге, а потом исчез за дверью.
– А я-то боялся, что он вздумает ее душить, – шепнул Колас донье Илюминаде.
– И я думала то же самое. Ну, сынок, иди: ты должен быть рядом с ним. Поговори с ним. Расскажи ему всю правду. Постарайся, чтобы просветлел его помраченный рассудок, а в его сердце опять воцарился покой. После Эрминии он любит одного только тебя.
– Он не захотел меня выслушать. Пожалуй, он еще не готов принять правду. Похоже, он думает, что мы хотим успокоить его сладкой ложью. Лучше уж пока оставить его одного. Я его знаю. Ярость налетает на него внезапно, но тут же проходит. Из рычащего льва он за одну секунду превращается в воркующего голубка.