Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: «Царь Иудейский».
* * *
Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.
— О Лодброг, я знаю все! — такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне, ища поддержки и защиты в моих объятиях. — Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат. Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуй за ними. Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею — куда угодно, лишь бы он был спасен.
Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею, запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.
Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль — сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если… если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.
Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной… В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.
Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:
— Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня… Я уеду… Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.
О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охватила меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.
— Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, — настойчиво продолжала она. — И этот человек — ты, Лодброг.
И так как я и тут ничего ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.
— Отвечай же, Лодброг, отвечай! — потребовала она. — Ты силен и бесстрашен. Ты — настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.
— Я римлянин, — медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что, произнося эти слова, теряю ее навсегда.
— Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. — вспыхнула она, — но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.
— Римляне — наши старшие братья, а мы, северяне. — младшие, — отвечал я. — А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима. — И, помолчав, я вкрадчиво добавил: — Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единственного человека? Смерть суждена всем. Умереть — что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет — так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.
Она затрепетала в моих объятиях, — охваченная одним страстным желанием — спасти жизнь Иисуса.
— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.
Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:
— Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир — здесь, на земле. Мечты о загробной жизни — безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того, что им всего дороже — дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я — мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я — к пиршественным столам Валгаллы.
— Нет! Нет! — вскричала она, отодвигаясь от меня. — Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность — вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему уготована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресте. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он — Бог. Истинно говорю я тебе: он — Бог.
— Он бессмертен, говоришь ты? — возразил я. — Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты? Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
— О! — вскричала она. — Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
— Разве не предвещало этого события древнее пророчество? — спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
— Да, да, — подтвердила она. — Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
— Так подобает ли мне, — спросил я, — превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию — в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
— Ты не понимаешь. — повторила она.
— Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, — ответил я. — Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят — они игрушка в руках людей. Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах — это солдаты вывели Иисуса из дворца и на правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
— Ты не любишь меня, — медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
— Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, — ответил я. — Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим — моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.
Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так — просто и правдиво — я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.