В итоге я заработал неадекватную репутацию блестящего молодого адвоката, исполненного сострадания к несчастным. Соответственно, моей помощи стали отчаянно домогаться, попадая во вполне заслуженные передряги, целые шайки негодяев, мнивших себя неверно понятыми или обиженными. Таким вот образом у меня появился первый клиент, отправившийся на виселицу.
До этого случая я бесстыдно упивался своей работой в суде. Так случается со многими юристами, и Дайрмуд был одним из них. «Не сдерживай адвокаты своего чувства юмора, клянусь, они бы работать не смогли от смеха», – как-то раз сказал он мне. Но процесс Джимми Вила и его казнь продемонстрировали мне изнанку закона – то, что доктор фон Галлер назвала бы Тенью.
Дело не в том, что суд над Джимми был несправедливым. И не в том, что я не выложился полностью, чтобы спасти его. Вина его была очевидна, и мне оставалось лишь попробовать найти объяснения тому, что он сделал, попытаться вызвать жалость к человеку, который не имел жалости ни к кому.
У Джимми была плохая репутация, он дважды сидел в тюрьме за мелкое воровство. Ему исполнилось всего двадцать два года, но он уже был прожженным мошенником безыскусного типа. Перед нашим с ним знакомством местная полиция выловила его в лесах милях в тридцати к северу от Питтстауна, где он прятался, имея в кармане шестьдесят пять долларов. Он проник в дом к старухе, которая жила одна в сельской глуши, потребовал у нее денег, а когда она ответила отказом, посадил ее на плиту, чтобы разговорилась. Она, конечно, разговорилась, и когда Джимми, найдя деньги, удалился, она вроде была мертва. На самом же деле – не совсем, и когда утром ее нашел сосед, она еще прожила достаточно долго, чтобы описать Джимми и уверить соседа в том, что грабитель несколько раз грозился ее убить, если она не разговориться. И сдвинуть соседа с этих показаний не удавалось.
Мать Джимми, считавшая его олухом царя небесного, но в сущности неплохим парнем, обратилась ко мне, и я изо всех сил пытался выставить его невменяемым. Широко распространено мнение, будто исключительная жестокость объясняется безумием, хотя из этого следует, что исключительная доброта тоже вызвана безумием. Королевский прокурор применил к Джимми правило Макнафтона, и я помню тот момент, когда он обратился к присяжным: «Если бы рядом с обвиняемым находился полицейский, совершил бы обвиняемый то, что совершил?» Джимми, развалившийся на скамье подсудимых, загоготал: «Вы что думаете, я совсем псих?» После этого суд, не долго думая, отправил его на виселицу.
Я решил, что должен присутствовать при казни. Обычно люди обвиняют суды в том, что те, мол, приговаривают к наказаниям, о которых представители юридического цеха не имеют никакого представления. Этот упрек справедлив, когда отвечает действительности, но действительности он отвечает гораздо реже, чем полагают мягкосердечные люди. Кто-то и слышать не хочет о суде, а кто-то славит Господа за то, что, по его мнению, лишь благодаря счастливой случайности сам не оказался на скамье подсудимых. И те и другие добросердечны, однако преступников не знают совершенно. Я же поставил себе цель разобраться в криминальной психологии и начал по большому счету с того, что пришел на казнь Джимми.
Мне было жаль его мать – глупую женщину, слишком сурово наказанную за свою глупость.
Она баловала Джимми ничуть не больше, чем балуют своих детей другие матери, которые потом гордятся своими чадами. Джимми имел все так называемые преимущества, предоставляемые демократическим обществом. Ходил в лучшую школу, в которой его учили, пока он благосклонно позволял это, а позволял он это не дольше, чем требовал того закон. Его детство было защищено целым рядом юридических уложений, а потребности гарантированы детскими пособиями Маккензи Кинга. Но Джимми был сквернослов и мошенник, который довел старуху до смерти, посадив ее на огонь, и никогда за все месяцы, что я его знал, не произнес ни одного слова раскаяния.
Он гордился тем, что он отверженный. Ожидая суда, набрался тюремного жаргона. Прошел день после его ареста, а он уже приветствовал трасти[94], который принес ему обед, словами: «Эй, здорово, ссученный». Так закоренелые преступники называли тех, кто сотрудничал с тюремным начальством. После процесса, когда с ним попытался поговорить капеллан, он с уничижительным смехом сказал: «Слышь, дыхалка откажет, так я поссу. Всего-то и делов. Иди-ка ты вешай лапшу кому-нибудь другому». Ко мне он относился с некоторой благосклонностью, потому что рассматривал меня как игрока своей команды. Я был его рупором. Он просил организовать продажу его истории в какую-нибудь газету, но я не желал иметь к этому никакого отношения. Пока Джимми ждал исполнения приговора, я встречался с ним не меньше двух раз в неделю и не слышал от него ни одного слова, которое не наводило бы на мысль о том, что мир без него станет лучше. Никто из прежних дружков не пожелал его видеть, а когда приходила мать, он напускал на себя мрачный вид и бранился.
Накануне дня казни мы с шерифом и капелланом провели тревожную ночь в кабинете начальника тюрьмы. Никто из них еще не принимал участия в казни, они нервничали и спорили о всяких мелочах. Например, следует ли поднимать флаг, дабы показать, что правосудие восторжествовало. Вопрос был дурацкий, потому что флаг так или иначе поднимали в семь часов, а казнь назначили как раз на это время, хотя на самом деле приговор должны были привести в исполнение в шесть, когда другие заключенные еще спят. Спали они в действительности или нет, я не знаю, но вот ни криков, ни сотрясания решеток – без чего не обошелся бы данный эпизод в какой-нибудь романтической драме – что-то не припомню. Палач был озабочен собственными проблемами. Я уже видел его раньше: кряжистый, ничем не примечательный человек, похожий на плотника в трауре; полагаю, он и в самом деле был плотником. Капеллан пошел к Джимми и скоро вернулся. В пять пришел доктор, а с ним – два или три газетных репортера. Из примерно дюжины собравшихся один лишь палач участвовал в таком деле раньше.
Время шло, и тяжелое ощущение, пропитавшее воздух маленького кабинета, из осязаемого стало рельефным, почти невыносимым. Я с одним из репортеров вышел пройтись по коридору. За несколько минут до шести мы явились в камеру для исполнения приговоров. Та напоминала шахту лифта, хотя площадь, конечно, имела побольше; и воздух был спертый – сюда никто давно не заходил. Посередине стоял новый некрашеный деревянный помост высотой футов девять; нижнюю часть помоста перекрывали занавески из небеленой хлопчатобумажной ткани, мятые и несвежие. Над помостом к своду была приделана стальная балка на толстых укосинах, выкрашенная в обычный красновато-грязный цвет. С балки свисала веревка с петлей и крупным узлом, которая должна была (если все пройдет удачно) сместить шейный позвонок Джимми и разорвать его спинной мозг. К моему удивлению, она была почти белой. Не знаю, что я предполагал увидеть, но уж, конечно, не белую веревку. Палач в черном костюме в обтяжку суетился, проверяя работу рычага, открывающего люк. Остальные молча смотрели. Когда наконец результаты проверки его удовлетворили, он кивнул, и два тюремщика ввели Джимми. Доктор заранее накачал его каким-то средством, а потому он не мог идти самостоятельно. Накануне я видел Джимми в его камере, где постоянно горел свет и где он провел столько дней без ремня, подтяжек и даже шнурков, что, казалось, лишился всяких человеческих черт, приобрел вид больной или сумасшедший. От его обычной угрюмости теперь не осталось и следа; по ступенькам, ведущим на помост, его пришлось буквально затаскивать. Палач, которого он так и не увидел, легонько подтолкнул Джимми к нужному месту, накинул ему на шею петлю, осторожно ее поправил. В других обстоятельствах можно было бы сказать – с нежностью поправил. Затем соскользнул с помоста – соскользнул в буквальном смысле, обхватив ногами круглую опору, словно пожарный по шесту. И без секунды промедления нажал на рычаг. Веревка с громким хлопком натянулась, и Джимми провалился в люк, исчез за занавесками.
Тишина, царившая до этого мгновения, была нарушена. Джимми раскачивался во все стороны, веревка скребла по краям люка. Мало того, мы слышали бульканье и хрипы, а занавески бурно колыхались. Повешение, как это иногда случается, прошло не вполне гладко, и Джимми боролся за свою жизнь.
Доктор говорил, что сознание человек теряет немедленно, но сердце может работать еще три-четыре минуты. Но если Джимми был без сознания, почему я так уверен, что слышал его крики? Проклятия, конечно, – иного красноречия он не знал. Слух меня не обманывал, другие тоже все слышали, а одному из репортеров стало плохо. Мы в ужасе смотрели друг на друга. Что нужно было делать? Это знал палач. Он ринулся за занавески, и снизу мы увидели мельтешение ног. Наконец раскачивание прекратилось, хрипы и стоны смолкли. Из-под помоста появился палач, злой и взволнованный, и отер себе лоб. Никто из нас не решался посмотреть ему в глаза. Когда прошло пять минут, доктор с недовольным выражением зашел за занавески, держа наготове свой стетоскоп. Он вышел почти сразу же и кивнул шерифу. Все было кончено.