— Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь.
Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.
— Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо?
Мальчик остановил железное колесо.
— Если Лунеро уйдет?
— Если ему надо будет уйти.
«Ох, не нужно было ничего говорить», — подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как уходят его соплеменники — ничего не говоря, — потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть, полная голосов рассудка и опыта, пропасть, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, которые отрицают веление рока, — уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик — его верный товарищ — на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.
— Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на Сретенье, носить пустые бутыли и оставлять у дверей ликер сеньору Педрито… Умеешь делать каноэ и сплавлять их вниз по реке раз в три месяца… Еще ты умеешь отдавать деньги Баракое и оставлять себе монету; умеешь ловить рыбу вот тут…
Остановилось сердце маленькой вырубки у реки, мерно стучавшее молотком в руках мулата и крутившее ржавое колесо. Зажатая в тиски зелени, с ревом неслась река, уносившая с собой деревца, сраженные ночными бурями, завитки травы с горных Лугов и всякую всячину, Летели мимо черные и желтые бабочки — тоже туда, к морю. Мальчик замер и уставился в опущенные глаза мулата.
— Ты уходишь?
— Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда — то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено. Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил по мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.
Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек — как древний царь в легенде белых людей, — и ждать, когда Он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика. Лунеро спас его. Последние табачные поля попали в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом — пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники ушли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу — делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли — с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом, — никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем, — не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь от жары в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же — уже сегодня — идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху.
И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять — ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобные ракушки и живых крабов, да походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка. Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что Лунеро знал о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого, неведомого мира — сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха — заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу, — вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.
— Смотри, мало будет свечек — заругается священник, — сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные вихрящиеся струи быстро несутся над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину и дал воде кружить себя, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который Он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого Он видел только издалека, и эта женщина, которую Он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы — когда даже река словно еле дышит. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу удлиняли тень ствола и пальмовых перьев. Солнце тихонько катилось все ниже, а его косые лучи поднимались над землей, постепенно — шаг за шагом — освещая тело мальчика. Сначала — ступни, когда Он прилег у гладкого ствола. Потом — раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, По двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот мирный час сиесты.
Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь крепкой аугардиенте, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса, кислых апельсинов и черного сахара и внушали детям, чтобы те не свистели по ночам:
Фю… у…
Дочке Йейю
По вкусу паренек… имеющий жену..
Фю, дочке Йейю по вкусу паренек, имеющий жену…
Фюдочкейювкусунскимжену…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейю вкусупаренекжену…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места — пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто насиловал ее. «Йейюдочкейейю…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение — Лунеро забыл о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, своему лежачему танцу, напоминавшему тумбу, тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.
Там, сзади, — густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы — войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией — нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком, — перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отряды мексиканцев нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды Зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Валаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо Или Альварес вместо Дюбуа или Гарнье.