Но вот природы здесь нет, что правда, то правда. Здесь ведь большой город, и все как положено. Дома отовсюду были такие виды, куда ни глянь. Птицы, казалось мне, пели там круглые сутки. Ручьи не умолкали. Поросшая лесом гора величественно поглядывала на чистенький городок у своих ног. На расположенном поблизости озере, вечерами, катались в гондолах. Скалы и леса, холмы и поля были в двух шагах. Запахи, голоса. А улицы в городке были как дорожки в саду — красивые, чистые. Уютные белые дома, хитровато прищурясь, выглядывали из зелени садов. За решетками оград было видно иной раз, как прогуливаются по саду знакомые дамы, например фрау Хааг. Все это глупость, конечно, но природа — и гора, и озеро, и река, и водопад в кудряшках пены, и зелень, и всякий перезвон — без всего этого трудно. Гуляешь, бывало, как по небесному саду, куда ни глянь — всюду синее небо. Остановишься где-нибудь, приляжешь на травку или на мох и подолгу любуешься небом. А елки, что так чудесно и сильно пахнут пряной смолой! Неужели я больше никогда не увижу тех елей на склоне? Впрочем, в том нет большого несчастья. Лишиться чего-нибудь — в этом есть какой-то аромат и какая-то сила. Дом при ратуше, в котором жил отец, не имел своего сада, но все вокруг было сплошным цветущим садом. Надеюсь, что я не испытываю тоски по нему. Глупости. Здесь тоже прекрасно.
У меня хоть едва пробивается пушок, но я все же время от времени бегаю в парикмахерскую бриться, лишь бы только вырваться на улицу. Не швед ли я, спрашивает меня помощник парикмахера. Американец? Тоже нет. Русский? Тогда кто же? Я люблю хранить ледяное молчание в ответ на такие вопросы с националистической подкраской, люблю оставлять в неизвестности людей, которые спрашивают меня о моих чувствах к отечеству. Или лгу, притворяясь датчанином. В некоторых случаях откровенность ведет лишь к обидам и навевает скуку. Порою на этих оживленных улицах по-сумасшедшему светит солнце. А иногда все затянуто туманной сеткой дождя, что я тоже очень, очень люблю. Люди все вежливы, хотя я-то сам бываю чудовищно дерзок. Часто в обеденный час я просто так сижу на какой-нибудь лавочке. Деревья в сквере совершенно бесцветны. С какими-то неестественным и оловянными листьями. Впечатление такое, будто все здесь из железа и жести. Потом дождь снова набрасывает свою сеть на предметы. Раскрываются зонтики, катят по асфальту дрожки, спешат люди, приподнимают свои длинные юбки девушки. Видеть, как из-под юбок высовываются ноги, — в этом есть что-то жутковато-странное. Этакая женская нога в облегающем чулке, ее никогда не видно, а тут вдруг — на тебе. Туфли так красиво повторяют мягкую форму ног. Но вот снова солнце. Веет слегка ветерок, и снова вспоминается дом. Вспоминается мама. Плачет, должно быть, по мне. Почему я ей не пишу? И сам не знаю, просто не понимаю, но сесть за письмо не могу решиться. Да, не люблю отчитываться. Слишком уж глупо. Жаль, что так вышло, мне бы больше подошли родители, которые меня не любят. Я совсем не хочу, чтобы меня любили, чтобы меня жаждали видеть. Придется им привыкать к мысли, что у них нет больше сына.
Оказать услугу человеку, которого не знаешь, до которого нет тебе дела, — какое в этом райское, небывалое наслаждение. К тому же, если разобраться, дело есть до каждого или почти до каждого человека. Взять хотя бы этих прохожих, ведь мне есть до них дело, это ясно. То есть это зависит от того, как ко всему относиться. Вот иду я по улице, светит солнце, и вдруг слышу, как под ногами у меня визжит собачонка. Наклоняюсь и вижу, что породистая тварь запуталась лапами в плетеной корзинке. Оказалась как в кандалах. Одно движение, и я помог ее горю. Тут подходит и хозяйка собачки. Увидев, в чем дело, она изъявляет мне свою благодарность. Легким движением я снимаю перед дамой шляпу и иду себе дальше. Ах, думает дама позади меня, какие еще есть воспитанные юноши. Вот и вышло, что я оказал услугу юношеству вообще. А как улыбнулась эта некрасивая, в сущности, дама. «Благодарю вас, сударь». Вот уже и в судари произвели. Что ж, сударь тот, кто умеет себя вести. А кого благодарят, того уважают. Кто улыбается, тот красив. Любая женщина заслуживает вежливого обращения. В каждой есть изюминка. Мне уже приходилось видеть прачек с походкой королев. Смешно, конечно, но факт. А потом показалось солнце, и я припустил бегом. В универмаг. Там я сфотографируюсь. Господин Беньямента хочет, чтобы я сдал ему свою фотокарточку. А еще я должен написать краткую, но правдивую автобиографию. Для этого потребна бумага. Стало быть, меня ждет еще одно удовольствие — писчебумажная лавка.
Мой товарищ Жилинский поляк. По-немецки он говорит с сильным, но приятным акцентом. Все чужеродное благозвучно, уж не знаю почему. Гордость Жилинского составляет электрическая зажигалка в виде заколки для галстука, где-то он себе ее раздобыл. С не меньшей, то есть даже большей охотой он чиркает и восковыми спичками. Ботинки его всегда вычищены до блеска. До странности часто можно видеть, как он приводит в порядок костюм, намазывает ваксой сапоги, чистит щеткой берет. Он любит смотреться в дешевое карманное зеркальце. Такие зеркальца есть у нас всех, хотя мы все далеки от тщеславия. Жилинский высок и строен, у него красивое лицо, обрамленное локонами, которые он не устает причесывать и приглаживать. Он говорит, что хотел бы ухаживать за лошадкой. Холить ее и лелеять, а потом ездить на ней — для него нет большей мечты. В духовном отношении природа одарила его не слишком. Остроумия в нем ни малейшего, не говоря уже об интуиции и тому подобных вещах. Все же он вовсе не глуп, разве что ограничен, но я не люблю применять это слово к своим товарищам. То, что я умнее их всех, приносит мне не одни только радости. Что проку человеку от мыслей и озарений, если они, как у меня, остаются втуне? В том-то и дело. Нет, нет, я вовсе не хочу кичиться умом перед своими товарищами, я только хочу во всем держаться правды. Жилинский будет счастлив. Женщины будут одаривать его своими милостями, он и теперь уже выглядит — как будущий любимец женщин. Лицо и руки его покрыты благородным светлым загаром, а глаза точно у пугливой серны. Обворожительные глаза. Вид у него словно у какого-нибудь барчука из глухой провинции. Его манеры отдают поместьем, где возникает крепкий и обаятельный сплав городского и сельского, простого и изысканного поведения. Больше всего он любит праздно слоняться по оживленным улицам, я нередко составляю ему компанию — к возмущению Крауса, который всякую праздность ненавидит, преследует и презирает. «Что, опять предавались своим удовольствиям?» — спрашивает он нас, когда мы возвращаемся. О Краусе мне придется рассказывать подробно. Он самый исполнительный, самый старательный из всех нас, воспитанников, а исполнительность и старание неисчерпаемы и неизмеримы. Ничто не волнует меня так, как вид и аромат добродетели и законности. Всякая пошлость и зло быстро выветриваются, но постичь красоту прилежания и благородства труднее, зато и привлекательнее. Нет, пороки мало интересуют меня, куда меньше, чем добродетели. Надо бы теперь описать Крауса, но мне почему-то страшно браться за это. Щепетильность? С каких это пор? Надеюсь все же, что дело не в этом.
Я теперь каждый день хожу в универмаг, узнаю, не готовы ли фотографии. Всякий раз поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж. Увы, мне нравится это катание, как и всякое пустое времяпрепровождение. Когда меня везет лифт, я себя чувствую как настоящее дитя своего времени. Знакомо ли это чувство другим? Автобиографию я все еще не написал. Стыдновато как-то писать правду о прошлом. Краус с каждым днем смотрит на меня со все большим укором. Это мне на руку. Люблю видеть, как сердятся милые люди. Больше всего на свете мне нравится вводить в заблуждение людей, которых я впустил в свое сердце. Это несправедливо, быть может, зато смело, а значит — оправданно. У меня это доходит до болезненных преувеличений. Так, мне кажется несказанно прекрасным умереть, глубоко обидев и намеренно оскорбив того, кто тебе дороже всего на свете. Вряд ли это может кто-нибудь понять, разве тот, кому ведома трепетная прелесть упрямства. Взять и сгинуть ради какой-нибудь шалой глупости. Разве к этому не стоит стремиться? Нет, конечно, не стоит. Но это все глупости грубого сорта. Вот, кстати, был со мной случай, чувствую, что не могу о нем умолчать. Еще с неделю назад было у меня десять марок. А теперь не осталось ни гроша. Зашел как-то в ресторан, где обслуживают дамы. Потянуло невероятно. Тут же подскочила какая-то девчонка и усадила меня на диван. Я уже догадывался, чем это должно было кончиться. Сопротивлялся, но вяло. Испытывал безразличие, но и еще что-то. Страшно нравилось ломать из себя перед этой девчонкой изысканного, снисходительного господина. Были мы совсем одни и, как водится, расшалились. Пили, конечно. Она то и дело бегала к буфету за напитками. Заголила ножку, показывая мне свои прелестные чулки, и я целовал их. Дуракам закон не писан. А она все вскакивала и подносила новое питье. И все бегом. Торопилась, видно, обчекрыжить дурачка на кругленькую сумму. Я-то видел ее насквозь, но мне нравилось, что она считает меня простаком. Странное извращение: испытывать тайную радость оттого, что замечаешь, как тебя надувают. А потом — сколько пленительного волшебства было в том, как все вокруг тонуло в ласковых волнах музыки. Девчонка была полькой, стройненькой, гибкой и восхитительно-порочной. Я подумал: «Прощай, мои десять марок» и поцеловал ее. Она спросила: «Скажи мне, кто ты? Ты ведешь себя как благородный». Я не мог надышаться ароматом, который от нее исходил. Она заметила это, и ей это понравилось. И в самом деле: каким нужно быть паршивцем, чтобы шляться по злачным местам, не испытывая любви и восхищения, которые только и могут оправдать банальность падения? Я соврал, что работаю на конюшне. Она не поверила: «О нет, для этого у тебя слишком хорошие манеры. Поздоровайся со мной». И я «поздоровался» с ней, то есть сделал то, что в подобных местах называют этим глаголом, чему она, смеясь, резвясь и целуясь, меня научила. Минуту спустя я очутился на улице, в вечереющей тьме, без единого пфеннига в кармане. Как я теперь отношусь к этому происшествию? Не знаю. Но я знаю одно: надо снова раздобыть сколько-нибудь денег. Но как?