Моя мать, видя, что я еле сдерживаю слезы, говорила мне: «Регул имел обыкновение в важных случаях жизни… И потом, это неучтиво по отношению к твоей маме. Обратимся, по примеру твоей бабушки, к госпоже де Севинье: „Я должна призвать на помощь все свое мужество, раз его нет у тебя“. Вспомнив, что любовь к ближнему отвлекает человека от его страданий, она, желая доставить мне удовольствие, говорила, что до Сен-Клу она, наверное, доедет благополучно, что она довольна фиакром, который она наняла, что кучер вежливый, а экипаж удобный. Я старался изобразить на своем лице улыбку и кивал головой утвердительно и удовлетворенно. Но эти подробности делали еще более реальным отъезд мамы, и сердце у меня ныло так, как будто мы уже с ней расстались, когда я смотрел на ее круглую соломенную шляпу, которую она купила для дачи, на ее легкое платье, которое она надела, потому что ей предстояло долго ехать по жаре, и в котором она была уже другая, принадлежащая вилле „Монтрету“, где я ее не увижу.
Во избежание приступов удушья, которые могло вызвать у меня путешествие, врач посоветовал мне выпить перед самым отъездом побольше пива или коньяку, — это должно было привести меня в состояние «эйфории», как он его называл, то есть в такое, когда нервная система на время становится менее ранимой. Я все еще колебался, но мне хотелось одного: чтобы бабушка, в случае, если я решусь, признала, что это правильно и благоразумно. Вот почему я говорил об этом так, словно еще не уверен в одном: где лучше пить — в буфете или в вагоне-ресторане. По выражению лица бабушки я сразу догадался, что она этого не одобряет и даже не хочет об этом думать. «Как же так? — воскликнул я, внезапно решив идти в буфет пить, ибо это становилось необходимым для доказательства моей независимости, поскольку одна речь об этом уже вызвала неудовольствие. — Как же так! Ты же знаешь, что я очень болен, знаешь, что мне велел доктор, — почему же ты против этого?»
Когда я объяснил бабушке, что со мной, она с такой грустью и так ласково сказала: «Ну тогда иди скорей, выпей пива или ликеру, раз это тебе полезно», — что я бросился к ней на шею и расцеловал ее. И все-таки я пошел в вагон-ресторан и выпил гораздо больше, чем следовало, но только потому, что иначе, по моим ощущениям, у меня был бы очень сильный приступ и это огорчило бы ее еще больше. На первой станции я вернулся в наш вагон и сказал бабушке, что я в восторге от того, что еду в Бальбек, что все будет хорошо — в этом я уверен, что я скоро привыкну жить без мамы, что поезд отличный, а буфетчик и официанты до того симпатичны, что мне бы хотелось почаще ездить в Бальбек — только чтобы их видеть. Бабушку приятные эти известия, по-видимому, не очень обрадовали. Избегая смотреть на меня, она проговорила:
— Тебе хорошо бы поспать, — и отвернулась к окну, на котором мы опустили занавеску, но занавеска не закрывала всей рамы, так что на полированной дубовой двери и на суконной обивке скамейки мог скользить (вроде рекламы жизни в природе, рекламы, несравненно более убедительной, чем те, что стараниями железнодорожной компании висели в вагоне и изображали местности, названия которых я не мог разобрать из-за того, что рекламы были повешены чересчур высоко) тот же теплый, дремотный солнечный свет, что нежился на лесных полянах.
Бабушке казалось, что я лежу с закрытыми глазами, и по временам она из-под вуали с крупными горошинами бросала на меня взгляд, потом отводила его, потом опять взглядывала, словно заставляя себя проделывать трудное упражнение.
Я заговорил с ней, но, по-видимому, это ей было неприятно. А мне доставляло удовольствие слушать свой голос, так же как следить за своими движениями, даже самыми непроизвольными, самыми сокровенными. Я старался продлить их, растягивал слова, мне доставлял удовольствие каждый мой взгляд, куда бы я его ни обращал, и я с удовольствием задерживал его. «Ну, отдохни, — сказала бабушка. — Если не спится, почитай что-нибудь». И она протянула мне том г-жи де Севинье, я раскрыл его, а она углубилась в чтение «Воспоминаний госпожи де Босержан». В дорогу она всегда брала с собою по тому той и другой. Это были ее любимые писательницы. Мне не хотелось поворачивать голову, я испытывал блаженство от того, что не менял позы, — вот почему я не раскрывал книгу г-жи де Севинье и не опускал на нее взгляд, перед которым была только синяя штора на окне. Смотреть на штору было так хорошо, и я бы даже не ответил тому, кто попытался бы отвлечь меня от рассматриванья шторы. Синий ее цвет благодаря, быть может, не красоте, а необыкновенной яркости как бы затмил все цвета, какие открывались моим глазам со дня моего рождения вплоть до той минуты, когда я выпил вина и оно начало на меня действовать, — по сравнению с синевой шторы они казались мне тусклыми, никакими, словно тьма, представляющаяся слепорожденным, которые долго жили во мраке, а затем, после операции, увидели наконец цвета. Старик кондуктор пришел проверить билеты. Серебряный блеск металлических пуговиц на его мундире не мог не прельстить меня. Мне хотелось попросить его посидеть с нами. Но он прошел в соседний вагон, и я с завистью подумал о том, что путейцы, проводящие все время на железной дороге, наверное, каждый день видят старого кондуктора. Рассматриванье с полуоткрытым ртом шторы уже не доставляло мне прежнего удовольствия. Я стал подвижнее; я слегка шевелился; я взял бабушкину книгу, и теперь уже мое внимание останавливалось на страницах, на которых я случайно ее раскрывал. Чем больше я читал г-жу де Севинье, тем больше восхищался ею.
Не надо цепляться за чисто формальные особенности, порожденные эпохой, салонной жизнью, как это делают иные, воображающие, что они прониклись духом Севинье, только на том основании, что употребляют такие обороты: «Пошлите ко мне горничную», или: «Граф показался мне человеком преострого ума», или: «Нет ничего прелестнее, как шевелить сено». Г-жа де Симьян была уверена, что пишет, как бабушка: «Сударь! Господин де ла Були чувствует себя превосходно и вполне в состоянии выслушать известие о своей кончине», или:
«Ах, дорогой маркиз! я в восхищении от вашего письма! Я нахожусь вынужденною на него ответить», или еще: «По мне, сударь, ваш долг — отвечать мне, а мой — посылать вам бергамотовые табакерки. Записываю на ваш счет восемь, потом пришлю еще… Урожай на них небывалый. Должно думать, это для вас земля постаралась». В том же духе пишет она письмо о кровопускании, о лимонах и т. д., полагая, что это настоящая г-жа де Севинье. Но моя бабушка, воспринявшая г-жу де Севинье изнутри, пришедшая к ней через любовь к родным, к природе, научила меня любить подлинные ее красоты, совершенно иные. Вскоре они произвели на меня еще более сильное впечатление, оттого что г-жа де Севинье — великий художник той же школы, что и живописец, которого я увижу в Бальбеке и который окажет глубокое влияние на мое видение мира, — Эльстир. В Бальбеке я понял, что г-жа де Севинье показывает нам предметы так же, как он, действуя непосредственно на наше восприятие и не пускаясь в объяснения. Но уже в этот день, в вагоне, перечитывая письмо, где появляется лунный свет: «Я не могу устоять перед соблазном, для чего-то надеваю на голову все, что только можно, выхожу на бульвар, где дышится так же легко, как у меня в комнате, и мне видится невесть что: белые и черные монахи, серые и белые инокини, раскиданное белье, покойники в саванах, прислоненные к деревьям, и т. д.», — я был в восторге от того, что немного позже назвал бы (разве она не описывает природу так же, как он — характеры?) чертами Достоевского в «Письмах госпожи де Севинье».
Проводив бабушку и оставшись на несколько часов у ее приятельницы, я потом сел в поезд один, и наступившая ночь уже не казалась мне тягостной: я проведу ее не в тюрьме комнаты, дрема которой не давала бы мне уснуть; я нахожусь в обществе движений поезда с их успокоительной быстротой; если я не засну, они рады будут поговорить со мной; они убаюкивают меня своими шумами, которые я, как звон колоколов в Комбре, объединяю в разные созвучия (воображая по прихоти своей фантазии сперва четыре равных шестнадцатых, потом одну шестнадцатую, стремительно мчащуюся к четверти); они нейтрализуют центробежную силу моей бессонницы — они оказывают ей противодействие, на котором держится мое равновесие, на котором покоится моя неподвижность, а скоро будет покоиться и сон, и вызывают то же ощущение свежести, что и при отдыхе, каким я был бы обязан бодрствованию мощных сил природы и жизни, если бы только я мог превратиться на время в рыбу, спящую в море и уносимую течением, или в распластавшего крылья орла, которого держит в воздухе только буря.
Солнечные восходы — такие же неизменные спутники длительных поездок по железной дороге, как крутые яйца, иллюстрированные журналы, игра в карты, реки с колышущимися, но не двигающимися вперед лодками. Чтобы понять, сплю я или нет (неуверенность, заставлявшая меня ставить перед собой этот вопрос, подсказывала мне утвердительный ответ), я стал перебирать мысли, только что наполнявшие мое сознание, и вдруг увидел в окно над черным леском зубчатые облака, мягкий пух которых был окрашен в закрепленный розовый цвет, мертвый, неизменный, вроде цвета, который раз навсегда приняли перья крыла, или цвета, которым причуда художника заставила его написать пастель. Я чувствовал, однако, что этот цвет — не косность и не прихоть, а необходимость и жизнь. Вскоре позади него напластовался свет. Розовая окраска стала ярче, небо залил багрянец, и я, приникнув к стеклу, впился в него глазами, — я ощущал его связь с основами жизни природы, но в это время железная дорога изменила направление, поезд повернул, картину утра сменила в оконной раме ночная деревня с крышами, голубыми от лунного света, с мостками, обрызганными опаловым перламутром ночи, под небом, еще усеянным всеми ее звездами, и мне стало жаль, что я потерял из виду полосу розового неба, как вдруг я увидел ее снова, только теперь уже красную, в противоположном окне, а затем, при новом повороте, она скрылась и здесь; и я начал бегать от окна к окну, чтобы сблизить, чтобы вновь сшить обрывающиеся, противостоящие части моего прекрасного багряного зыбкого утра в цельный вид, в неразорванную картину.