— Лунеро, — сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, расплатившегося в изнеможении на сырой земле, — я хочу войти в большой дом.
Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу — маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то — годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь, — говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:
— Мама, вы ведь не знаете…
Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.
(«- Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами… что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином… что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой — жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, свирепых, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын — как и должен был родиться, в самом низу, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, — Атанасио был…»)
В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно оторвавшись от безжизненного лица, плыл тяжелой холодной волной пожаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.
(«- Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын… У меня та же кровь, что и у Атанасио… Почему так случилось тогда, той ночью?.. Мне сказали: «Сержант Робайна, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали, — труп полковника Менчаки на кладбище, в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли — без всякого надгробия — твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят в Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного… Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.
Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робайна, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану и был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека — как светлые призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! — заливался сержант. — Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения, — четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом: «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть — там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц новый властитель Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами — вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное заряженное ружье у входа в дом — может, еще пригодится — в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью… я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой…»)
— Туда никогда не надо входить, — сказал Лунеро и поднялся с земли, где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.
— Отправишься на дальние плантации, — сказал ему вчера вербовщик. — Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь — все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему сбежать на свободу.
Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Как высоко поднялось за свои тридцать три года это коричневое тело с розовыми пятками и розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели — но не от возраста, с которым у негров белеют веки, чтобы зорче видели глаза, а от тоски по родным местам, ибо тоска тоже есть возраст, только очень древний. Вон там стрелка, пресекающая бег реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и — голышом, как был, — бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.
— Не уходи, Лунеро…
— Малыш Крус, Господи Боже, как быть-то?
Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчишка и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:
— Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить…
— Туда, к ним?
— Да, в большой дом.
— Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.
Бурлящая вечерняя река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул в воду, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться в воде, словно утопающий, потом вынырнул стрелой, снова кувыркнулся вглубь и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже отсеченное напрочь.