Ознакомительная версия.
– Кроме одного. А что ж в гражданке тогда?
– Э-э… У форменки сегодня отгул за прогул. Выходной!
– Надеюсь, в ней-то увижу ещё?
– Само собой! – поклялся Вязанка, наступив мне под столом на ногу. Знай наших, пузогрей!
Этого ему показалось мало. Кивнул на меня:
– А это… Братец мой, ангелочек. У него тут вот, под пиджачком, – его рука скобкой легла мне на плечи, – крылышки…
Это уже слишком!
Что было мочи пнул я его коленкой в коленку.
Усмехнулся он через силу:
– Приехал посмотреть на Батум. Любопытный…
Я сидел, как на шиле, пристально смотрел в тарелку, будто собирался пробить её взглядом.
Но как бы там ни было, а я не мог не видеть и того, как она бедром задела его за локоть, как он с рассудительным крестьянским спокойствием положил хлеб на стол, слегка занёс свободную руку погладить её раздольную спину; видел, как она, не подпуская и отводя от себя ту руку, – отводила она тяжело, будто рука была свинцовая, – сжала-таки на миг какой, не снесла искушения и тут же отбросила, словно гадюку.
– Тань, а Тань! Гайдовская! – позвали из бамбуковой двери. – Тя к телефону!
Хлопотунья наша, ступая вразлёт, заторопилась на голос.
Вязанка переломился через стол.
– Эй ты, замученный совестью смиренник, – прошипел Никола, – надо выходить из бамбукового положения. Гони валюту в общий котёл. А подать сюда твой рваный!
Я отдал.
Минут через пять наши рубли, тщательно разглаженные, – у Тани, я заметил, была привычка всё расправлять, – выглядывали у неё из накладного карманчика.
Но Таня не уходила, в замешательстве поглядывала то на меня, то на Вязанку.
– Сдачи не надо! – свеликодушничал Никола.
– Вообще-то… Вы ещё должны…
– Тем лучше! – обрадовался Никола. – К закрытию, Танёка, принесу. Без завихрений. Слово тимуровца!
– На первый раз поверю.
Сидит сам на рогожке,
а размечтался о ковре.
После стола потопали мы в мореходку.
Плелись медленно. Как мураши в тесте ворочались.
Было солнечно, тепло. Пожалуй, больше таки грел крепкий завтрак, не солнце.
– Слушай, – прорвало меня, – ну на что было брать такое всё дорогое? По стакану чаю и – хватило б… Какого огня швырнул весь наш капиталище? Ещё лыбится… Рад, конечно, дело сделал. Как же, надел на козу хомут… У нас денег теперь ни копья! На обед что?
– Плакаты. Высококалорийными красками писаны… Так как, хиляк, видал, как говорил мужчина большой руки? А? – посмотрел Вязанка сверху вниз. – Так-то с ними, с хризопелиями!
– Ка-ак?
– Сам же видел… Под конец вроде того и ручнеть стала, ластиться. То с одного боку заскочит постоит, то с другого забежит да опять постоит и всё жу-жу-жу… Оно вроде и идти край надо, вроде и собралась уже, пошла в шнурочках в своих, а кинулась, огляделась – всего-то а и далеко ушла, что с одной стороны стола перепорхнула на другую…
– Лёгкое ли дело уйти от Аполлона Насакиральского!!!
– Не сечёшь в сердечном карамболе, так и помалкивай. Я что?… Приглянулась какая, мизинчиком шевельни – ша, она со мной! Я вроде багра: что зацепил, то и потащил.
– И что, мимомётчик, ни разу багор не надломился?
– Как сказать…
– Как есть.
– Так я тебе и выложи! Каждый знает сам, где ему ботинок жмёт, да не всякому скажет.
В мореходке со мной вышла нескладица. Дали полный отвод.
Я – в обиду, чуть тебе не в слёзы, давай им было про несправедливость речи из одних междометий пустых, а тощая, как комар, тётушка, представительная таки тётушка во всём дорогом, при золотых часах да при золотых зубах, мягко так и скажи:
– Вот и обида поспела… А подумай хорошенько, так чего обижаться? Без единого документа ну какой же разговор? В другой раз привозите. Разве вам, молодой человек, тогда хоть слово кто поперёк положит?
А Вязанке повезло. Не так чтобы уж очень повезло, а всё же…
Где-то разведал, что да чего надо в ту мореходку, мне ни гугу; в потайной час взял у матери паспорт свой, зашил вместе с 286-ой справкой в прилаженный самим с исподу рубахи кармашек. То-то в вагоне всё осторожничал, стерёгся всё…
Смотрю, у него свидетельство за восемь классов, кой-какая бумаженция ещё.
Полистали, полистали – взяли.
– На экзамены в августе.
Вязанка и спроси:
– А можно до экзаменов быть у вас? Понимаю, не положено, но в виде как исключения…
На ту пору, насколько я мог понять из услышанного, ремонтировали учебное судно, так Вязанку туда, к подсобникам, и пристегни с министерскими полновластиями на манер хватай больше, тащи дальше. Подсыпали кой-какой авансишко (деньжат тех, правда, как у воробья копытца, – не густо, а всё ж таки капиталий), определили в общее житие.
Живи не хочу!
В общежитии – теперь Вязанка сам себе голова, никому не под шапку! – наказал коменданту пускать меня даже в своё отсутствие, как есть я самый родной его брат-гостюшка, ссудил не ссудил, а дал так, молча, не ахти какую денежку – в залежи у меня и копейки не было, – сказал идти наслаждаться жизнью, а сам наладился к хризопелии к своей.
Гортанный, дурашливо-весёлый вечерний Батум, впридачу ещё щёголь, повеса, балагур и вовсе не дурак богато покутить, будто об убытках здесь ни одна живая душа решительно никогда и не слыхивала, – так вот этот Батум, бедовый, суматошливый, подбитый, и основательно подбитый ветром, размашисто, с какой-то первобытной лихостью празднующий в сумеречный час лодыря (может, только с первых глаз курортный город видится таким?) – этот Батум был мне в недоумение.
«А что же там наши?… Ма убирается с козами, пожалуй, кончает уже… Толька гремит с ведром в яр, к кринице под старым каштаном, или как сто чертей несётся на велике в лавку к Сандро за хлебом, или бьётся над уроками… А ты?…»
Я сидел у самой воды на тёплом ещё со дня высоком щербатом камне; от полной луны по-дневному было светло, хоть бисер нижи; и я мысленно шёл, не оглядываясь, по гладкой белой дорожке в даль моря, а горизонт всё уходил и уходил от меня.
«Послушай, а чего это тебе да не пойти к отцу? Не завтра утром, как про себя держал, а сегодня, сейчас, сию же вот минуту? А?…»
Кто кому надобен,
тот тому и памятен.
В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.
На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.
Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…
За дождями, за годами время то пропало…
Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»
…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.
Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.
Я огляделся.
В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.
– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.
– Я к папе…
– Как зовут твоего папу?
– Папа.
– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?
– Гриша.
– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.
Он поманил меня пальцем.
Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.
Он улыбнулся:
– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?
Я не поднимал голову. Молчал.
– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.
Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.
– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!
Ознакомительная версия.