Страдание едино. О страдании мы говорим так, как говорим о наслаждении, но и о том и о другом мы говорим лишь тогда, когда мы им не подвластны, уже не подвластны. Каждый раз, когда они завладевают нами, мы удивляемся новизне ощущения и должны признать, что забыли, каково оно. А оно каждый раз другое, потому что и мы уже другие: каждый раз его встречают душа и тело, уже немного измененные жизнью. И все же страдание едино. И нам ведомы только определенные формы как страдания, так и наслаждения, всегда одни и те же, мы их пленники. Я должен это объяснить: на мой взгляд, наша душа обладает лишь одной, и притом скудной, клавиатурой, и сколько бы жизнь ни ухищрялась, она способна извлечь из нее только две-три жалкие ноты. Помню невыносимую тусклость некоторых вечеров, когда ты всматриваешься в предметы, словно хочешь в них раствориться; помню, как не мог оторваться от рояля или как болезненно стремился к нравственному совершенству, хотя поиски его, быть может, были просто замещением желания. Помню, как вдруг начинал плакать, хотя не было никакой причины для слез; должен признать, что псе страдания, какие мне выпали в жизни, уже содержались в том, какое я испытал впервые. Может быть, мне случалось страдать сильнее, но не по-другому. И все же нам каждый раз кажется, что именно теперь мы страдаем сильнее. Но страдание не дает нам попять, что его вызвало. Если бы я сумел найти причину, я, наверное, решил бы, что влюблен в женщину. Только не смог бы сказать в какую.
Меня поместили в коллеж в Пресбурге. Я был болезненным мальчиком, у меня бывали нервные срывы, это задержало мой отъезд. Но родные решили, что образования, какое я получаю дома, уже недостаточно; к тому же они опасались, что моя любовь к музыке может помешать учению. А мои успехи и впрямь были не блестящи. Да и в коллеже дело пошло не лучше: я оказался весьма посредственным учеником. Впрочем, мне очень недолго пришлось оставаться в этом заведении — я прожил в Пресбурге немногим менее двух лет. Скоро я объясню Вам почему. Только не ждите каких-нибудь удивительных приключений: ничего не произошло, во всяком случае со мной ничего не случилось.
Мне было шестнадцать лет. До сих пор я жил, замкнувшись в своем внутреннем мире; долгие месяцы в Пресбурге познакомили меня с жизнью, я имею в виду жизнь других людей. Это было трудное для меня время. Вспоминая о нем, я вижу перед собой длинную сероватую стену, унылый ряд кроватей, раннее пробуждение в холоде утреннего рассвета, когда плоть чувствует себя жалкой; размеренное существование, пресное и невыносимое, как еда, которой тебя пичкают насильно. Большинство моих соучеников происходили из той же среды, что и я, некоторые были мне знакомы. Но совместное существование развивает грубость. Грубость отталкивала меня в их играх, в их привычках, в их языке. Нет ничего более циничного, чем разговоры подростков, даже когда сами они целомудренны, в особенности тогда. Многие из моих однокашников были просто одержимы мыслями о женщине — может, эта одержимость была вовсе не так предосудительна, как мне казалось, но выражалась она низменным способом. Самых старших моих товарищей занимали жалкие создания, встреченнные во время прогулок, — мне они были отвратительны. Я привык относиться к женщинам с уважением, пропитанным всевозможными предрассудками; если они оказывались недостойными этого уважения, я начинал их ненавидеть. Отчасти это объяснялось моим воспитанием, но боюсь, в отвращении к ним было не одно только доказательство моей невинности. У меня была иллюзия чистоты. Теперь я улыбаюсь при мысли о том, что так бывает очень часто: презирая то, чего мы не желаем, мы воображаем себя чистыми.
Книги я не винил, тем более я не склонен винить дурные примеры. Я верю, дорогой друг, только в те искушения, которые гнездятся в нас самих. Не стану отрицать, что чужие примеры перевернули мою душу, но не в том смысле, как Вы думаете. Я был потрясен. Не скажу, что испытал негодование — это слишком простое чувство. Но я думал, что негодую. Я был совестливый юноша, преисполненный того, что называется самыми лучшими чувствами; я придавал физической чистоте почти болезненное значение, может, потому, что, сам того не зная, придавал также большое значение плоти. Мне казалось естественным негодовать, к тому же мне необходимо было найти название тому, что я ощущал. Теперь я понимаю: то был страх. Я боялся всегда, боялся непрерывно, боялся неизвестно чего, это что-то должно было быть чудовищным и заранее парализовать меня. Отныне предмет страха определился. Я словно бы обнаружил заразную болезнь, которая распространялась вокруг, и чувствовал, хотя и утверждал обратное, что она может поразить и меня. Смутно я и раньше подозревал, что такие вещи существуют, но, конечно, рисовал их себе как-то иначе, а может быть (поскольку я должен сказать все), в ту пору, когда я отдавался чтению, мой инстинкт во мне еще не совсем проснулся. Я представлял себе все это как нечто отвлеченное, что бывало когда-то или где-то в другом месте, но реального отношения ко мне не имеет. А теперь я видел это повсюду. Вечером, в постели, я задыхался, думая об этом, и искренно полагал, что задыхаюсь от отвращения. Я не знал, что отвращение — одна из форм одержимости и что, когда чего-нибудь желаешь, легче думать об этом с отвращением, чем не думать вообще. И я думал об этом постоянно. Большинство из тех, кого я подозревал, возможно, не были виноваты, но я уже начал сомневаться во всех. Привыкнув копаться в собственной совести, я должен был бы усомниться в самом себе. Но этого, конечно, не случилось. Поскольку никаких вещественных доказательств у меня не было, я не имел оснований считать, что и сам ничуть не лучше тех, к кому питаю отвращение; да я и сегодня полагаю, что был не такой, как другие.
Моралист не увидит здесь никакой разницы. И все же, мне кажется, я отличался от других, и даже в несколько лучшую сторону. Во-первых, потому, что я мучился угрызениями, а те, о ком я говорю, наверняка их не знали. Потом, я любил красоту, любил только ее, и она непременно ограничила бы мой выбор, чего никак нельзя было сказать о них. Наконец, я был более требовательным или, если хотите, более утонченным. Эта утонченность меня и обманывала. Я принял за добродетель то, что было всего лишь изяществом, и сцена, свидетелем которой я случайно стал, шокировала бы меня куда меньше, будь ее участники красивее.
Чем тягостнее становилось для меня существование рядом со сверстниками, тем больше мучило меня мое душевное одиночество. По крайней мере, я приписывал своим страданиям причину душевную. Самые простые вещи меня раздражали. Я считал, что меня подозревают, как если бы я уже провинился. Мысль, отныне меня не покидавшая, отравляла мне все отношения с окружающими. Я заболел. Точнее, заболел еще сильнее, потому что недомогал всегда.
Болезнь была не опасной. Это была присущая мне болезнь, мне предстояло перенести ее не однажды, она уже была мне знакома, ведь у каждого из нас есть своя персональная болезнь, как у каждого есть своя личная гигиена и свое собственное здоровье, и болезнь эту очень трудно в точности определить. Болел я долго, несколько недель, и, как это обыкновенно бывает, болезнь отчасти меня успокоила. Образы, преследовавшие меня во время горячки, исчезли вместе с ней, остался смутный стыд, похожий на тот скверный привкус, который всегда остается после приступа, но воспоминания стерлись в затуманенной памяти. Поскольку всякая навязчивая идея может ненадолго исчезнуть только в том случае, если ее вытесняет другая, во мне мало-помалу начало расти другое наваждение. Теперь меня искушала смерть. Мне всегда казалось, что умереть очень легко. Мои представления о смерти мало отличались от моих представлений о любви: я видел в ней истому, сладостное поражение. С тех самых пор всю мою жизнь две эти навязчивые идеи непрерывно чередовались, одна излечивала меня от другой, но никакие рассуждения не могли избавить меня от обеих сразу. Я лежал на больничной койке, глядел через окно на серую стену соседнего двора, откуда доносились хриплые детские голоса. Я твердил себе, что моей жизнью всегда будет вот эта серая стена, эти хриплые голоса и это мучительное тайное смятение. Твердил себе, что жизнь не стоит усилий и очень просто от нее отказаться. И точно в ответ на мои мысли во мне медленно рождалась музыка. Вначале это была погребальная музыка, но вскоре ее уже нельзя было назвать погребальной — ведь смерть теряет смысл там, где нет жизни, а эта музыка парила высоко над жизнью и смертью. Музыка была безмятежной; безмятежной, потому что мощной. Она заполняла лазарет, она накатывала на меня, как бы баюкая медленной, мерной, сладострастной волной, которой я не мог противиться, и на какое-то время это меня успокоило. Я уже не был болезненным мальчиком, боящимся самого себя, я казался себе тем, кем был на самом деле, ведь мы все преобразились бы, достань у нас мужества быть тем, что мы есть. И мне, вообще слишком робкому, чтобы добиваться аплодисментов и даже просто их переносить, мне в те минуты казалось, что легко стать великим музыкантом и открывать людям эту новую музыку, которая билась но мне, как бьется сердце. И вдруг музыку прерывал кашель больного, лежавшего в противоположном углу лазарета, и тогда я просто замечал, что мой пульс участился.