— Моей…? — я ничего не понимал.
— Мистер Силвермен, вы представить себе не можете, как она талантлива. Она, — сказала ее милость, беря меня за локоть, — по моему глубочайшему убеждению, самая замечательная девушка на свете. Уже знает греческий и латынь лучше, чем леди Джейн Грей[2]. И научилась всему сама! И заметьте — еще не воспользовавшись глубокими познаниями мистера Силвермена в области классической литературы и языков. Не говоря уже о математике, которую она жаждет изучать и знанием которой (как я слышала от моего сына и других лиц) мистер Силвермен столь заслуженно славится.
По-видимому, смущенный взглядом ее милости, я потерял нить нашего разговора, хотя и не понимал, как и в какую минуту это произошло.
— Аделина, — сказала ее милость, — моя единственная дочь. Если бы я не была убеждена, что меня не ослепляет материнское пристрастие, если бы я не знала твердо, что, познакомившись с ней, вы сочтете большой честью возможность руководить ее занятиями, я поспешила бы коснуться вопроса, неотъемлемо связанного с сребролюбием, и спросила бы вас, на каких условиях…
Я перебил ее милость просьбой не продолжать. Ее милость заметила, что это меня огорчает, и сделала мне одолжение прислушаться к моим мольбам.
Блестящее образование, которое мог бы приобрести ее брат, если бы захотел, и редкое совершенство души и характера, присущее только ей одной, — вот какова была Аделина.
Я не стану превозносить ее красоту, я не стану превозносить ее ум, ее тонкую восприимчивость, ее чудесную память, ее ласковую снисходительность к медлительному учителю, которому довелось развивать ее великие дарования. Тогда мне было тридцать лет. Сейчас мне шестьдесят; но и теперь я вижу ее такой, какой она была тогда — жизнерадостной, прекрасной и молодой, мудрой, остроумной и доброй.
Когда я понял, что люблю ее, — откуда мне знать? В первый день? В первую неделю? В первый месяц? Невозможно вспомнить. Если я не могу — а я не могу — представить себе даже предшествующую мою жизнь вне ее милой власти, как же мне вспомнить одну эту подробность?
Но когда бы я ни сделал это открытие, оно тяжким бременем легло на мою душу. И все же теперь, сравнивая его с куда более тяжелым бременем, которое я впоследствии принял на себя, я убеждаюсь, что ноша эта не была такой уж непосильной. Сознание, что я люблю ее и буду любить, пока жив, что тайна эта останется навеки скрытой в моей груди и Аделина никогда о ней не узнает, служило для меня источником гордости и радости, облегчало мои страдания.
Но позднее — примерно через год — я сделал еще одно открытие, и тогда мои муки, моя борьба с собой стали поистине жестокими.
Если эти слова и увидят свет, то лишь когда я стану прахом, когда ее светлый дух вернется в сферы, о которых он и в земных оковах хранил воспоминания, когда сердца тех, кто сейчас вокруг нас, давно перестанут биться, когда все плоды наших ничтожных побед и поражений исчезнут без следа. Я открыл, что она любит меня.
Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но как бы то ни было, тогда она любила меня и позволила мне об этом догадаться.
В глазах леди Фейруэй, гордой своим родом и своим богатством, я был чем-то вроде домашнего животного, недостойного и помыслить о ее дочери. Но куда более недостойным чувствовал себя я сам, сравнивая ее с собой. Более того, даже в глазах леди Фейруэй не мог бы я пасть так низко, как пал в собственных, когда в воображении своем эгоистично воспользовался благородной доверчивостью Аделины, стал хозяином всего ее состояния, нисколько не смущаясь тем, что в самом расцвете своей красоты и талантов она окажется навеки связанной с неуклюжим педантом — со мной.
Нет! Что угодно, только бы не поддаваться своекорыстию! Если я и прежде боролся с ним, то теперь мне следовало всеми силами помешать ему осквернить святыню моих чувств.
Однако ее гордая, великодушная смелость потребовала от меня в эти решающие минуты величайшего такта и терпения. После многих горьких ночей (да, я снова узнал тогда, что могу плакать не только от физической боли) я выбрал свой путь.
Леди Фейруэй во время нашей первой беседы бессознательно преувеличила поместительность моего очаровательного домика. Я мог поселить в нем только одного ученика. Это был молодой человек из хорошей семьи, но, что называется, бедный родственник. Родители его умерли. Занятия с ним и полный пансион оплачивал мне его дядя, и предполагалось, что за три года мы с ним сделаем все возможное, чтобы подготовить его для успешного вступления в жизнь. В это время он занимался со мной второй год, и близилось его совершеннолетие. Он был красив, умен, энергичен, пылок, смел — его можно было назвать подлинным молодым англосаксом в лучшем смысле этого слова.
Я решил пробудить в них взаимное чувство.
Когда я переборол себя, я как-то вечером сказал:
— Мистер Грэнвил (его звали мистер Грэнвил Уортон), мне кажется, вы еще ни разу не разговаривали с мисс Фейруэй.
— Что поделаешь, сэр, — ответил он со смехом, — вы сами столько с ней разговариваете, что для других не остается времени.
— Я же ее учитель, — промолвил я.
Больше в тот раз мы к этой теме не возвращались. Но я устроил так, что они скоро встретились. До тех пор я устраивал так, чтобы они не встречались; ибо, пока я любил ее — я хочу сказать, пока я не решился пожертвовать своим чувством, — в моем недостойном сердце таилась ревность к мистеру Грэнвилу.
Это была случайная встреча в парке, но они некоторое время оживленно беседовали — подобное стремится к подобному, а между ними было много общего. И в этот вечер, когда мы сели ужинать, мистер Грэнвил сказал мне:
— Мисс Фейруэй поразительно красива, сэр, и совершенно очаровательна. Не правда ли?
— Да, правда, — сказал я, украдкой бросив на него взгляд, и увидел, что он покраснел и о чем-то задумался. Я помню это удивительно живо, потому что смешанное чувство глубокого удовлетворения и острой боли, вызванное этим незначительным обстоятельством, мне довелось испытать потом много раз, и с каждым разом в моих волосах появлялось все больше седины.
Мне не понадобилось особенных стараний, чтобы казаться меланхоличным, но я сумел притвориться во всех отношениях более старым, чем был на самом деле (господь свидетель, мое сердце было тогда даже слишком юным), разыграть из себя отшельника и книжного червя и мало-помалу принять в обращении с Аделиной отеческую манеру. В то же время я постарался сделать наши занятия менее интересными, чем прежде; отделил себя от моих любимых поэтов и философов; показал их, как подобает, во всем их блеске, а себя, их смиренного слугу, как подобает, отодвинул в сужденную мне тень. Кроме того, я позаботился и о своей внешности — я и раньше не был щеголем, но теперь мой туалет стал небрежным.
И вот так, принижая себя одной рукой, другой я стремился возвысить мистера Грэнвила, занимаясь с ним именно теми разделами науки, которые, как я, увы, слишком хорошо знал, интересовали ее, и придавая ему (не смейся над этим выражением, неизвестный читатель, и не истолкуй его ложно, ибо я страдал!) возможно большее сходство со мной в том единственном отношении, в каком я мог быть привлекателен. И постепенно, постепенно, в то время как он все больше становился таким, каким перестал быть я, мне стало ясно, что его ведет любовь и что любовь уводит ее от меня.
Так прошел год, и каждый день его казался годом от вечного ощущения глубокой удовлетворенности, смешанной с острой болью, а потом Аделина и Грэнвил — к этому времени они уже достигли совершеннолетия и имели право распоряжаться собой — пришли ко мне рука об руку (мои волосы тогда уже совсем побелели) и попросили меня соединить их узами брака.
— И ведь именно вам, дорогой учитель, — сказала Аделина, — надлежит сделать это — если бы не вы, мы не разговорились бы в тот первый раз, и если бы не вы, мы не смогли бы потом встречаться так часто.
Все это было правдой от слова и до слова, ибо, отправляясь к леди Фейруэй для наших многочисленных деловых занятий, я неизменно брал с собой мистера Грэнвила и оставлял его в гостиной беседовать с мисс Фейруэй.
Я знал, что ее милость восстанет против такого брака дочери, как, впрочем, против любого брака, который не даст возможности обменять ее на определенное количество земель, драгоценностей и денег. Но поглядев на стоявшую передо мною пару и увидев, как они оба молоды и красивы; зная, что они обладают общностью вкусов и знаний, которая переживет молодость и красоту; вспомнив, что Аделина может теперь распоряжаться своим состоянием, а также, что мистер Грэнвил, хоть он и небогат, происходит из хорошей семьи, которая никогда не жила в подвале в Престоне; и твердо веря, что любовь их — не мимолетное чувство, ибо они видят друг друга в истинном свете, я сказал, что охотно окажу им ту услугу, о которой Аделина просит своего дорогого учителя, и помогу им мужем и женою вступить в сияющий мир, чьи золотые врата распахнуты перед ними.