«Живая с Марса!» говорит кто-то, лица не видно, как в трубе ветер, грубо с подвоем.
Не переспрашивая, добровольно влез я в клетку, закрыл за собой дверцы и не могу решить, куда лететь: вверх – разорвет, а вниз – раздавит.
Тонкая жилистая рука протянула мне белую бобровую колбасу, фунтов двадцать, длинная, как рука, а называется «баскол».
«Лети, говорит, не бойся, в Баскол».
И я полетел.
Я начинаю пальцами сдирать с себя кожу: слой за слоем и совсем не больно. Но где-то, до чего, казалось мне, не добраться, глубоко жжет.
И я спрашиваю:
«Что это – совесть?»
И с потолка мне 25 сантимов. Я протянул руку и поднял – какой огненный груз.
Пасхальная заутреня. Церковь переполнена. От свечей туман. Иду по аллее. Легкая весенняя зелень, деревья в цвету. И все летит. Не остановить. И горечью со дна: «и все пройдет».
Он подает безопасную бритву, я принял ее за топор, такая большая, и не беру: «не моя!», а чашку я взял.
«Все равно, сказал, ни тем, так другим, не подавись».
И я выпил – какой крепкий сок. И слышу шаги: возвращались из церкви. И я пожалел, что не дождался конца.
«И не будет конца!» сказал он и подал мне тонкую шпагу.
Но это была не шпага, а складной стул острый как бритва. А один из священников оказался переодетый чорт.
Он подкрался сзади и клюнул меня в затылок. Мы переезжаем на новую квартиру. Вещей не надо перевозить, они сами устроются.
«Переезжать на новое место, все равно, что родиться».
«Или умереть!»
Она обогнала меня, в ее руках светящаяся мышь, как фонарик. По ее фонарику я и вошел в новый дом.
Смотрю через стеклянную дверь: она притаилась в сенях со своей мышью. Я к ней. И не успел ни о чем расспросить, как застегнула она меня на пуговицу к своему пальто:
«Уходите, говорю, со своей мышью. И так забот у меня довольно, а еще и убирать за мышью!»
А она только смотрит: без меня ей теперь никак не уйти, и мне без нее не обойтись. И я различаю в ее лице два лица: одно виноватое и другое – резко светящаяся мышь.
Прямо мчится на меня автомобиль. И я почувствовал, как по голове лязгнули колеса. И ничего – одна расплывшаяся клякса.
Изволь подыматься!
А вижу, очень высоко, не сосчитать этажей. И все-таки полез. Но сколько ни лезу, все топчусь на одном месте – куда-нибудь выше, никак. Я попадаю на запасные лестницы и спускаюсь к главной, откуда начал. И замечаю, что голова у меня приставная, висит на ниточке.
Под деревом яблоки. Я поднял серебряный налив.
«Нельзя», говорит.
И я отвечаю: мой голос серебром на весь сад:
«Нельзя! нехорошо говорить «нельзя!»
«А мы много покупаем, отозвались из малинника серебряные пищалки, и так много покупаем, поднять нельзя».
«Опять, говорю, нельзя!»
На грядах ягоды, как стеклом залиты, блестят. И серебряные кусты в ягодах.
«Сварить варенье, думаю, густое, ножом режь, да без сахару нельзя».
«Нельзя! перебивает садовник в зеленом фартуке, а я ваше серебряное кольцо продал, у меня зуб выпал, иначе нельзя».
Бело-голубая искра пронзила меня. И я увидел: она вся в черном, в руках черный шелковый зонтик, длинная тонкая ручка. Зонтиком она пырнула мне в ногу. И я пригвожден к полу.
«Что значит красные губы?» спрашивает она.
«Я плохо вижу, говорю, но я слышал, красные у вампиров и когда...»
Тут подбежал какой-то с улицы, ухватился за зонтик, тащит из меня.
«Нет, отбиваюсь, теперь он мой!»
И видя, как я охраняю зонтик, она превратилась в вешалку. И зонтиком я повис на ней.
Поднялся на верхотуру к доктору глаза проверить. А на дверях дощечка, мелом: «Расскажите, как вы это делаете» и тут же нарисован гвоздь, грибная шляпка, и больше ничего, понимай, как знаешь.
И как буду я у выхода на улицу, стукнулся головой о дверь, темно, и очутился на плите. Ничего особенного, только ногам горячо, да со сковородки в лицо пышет и шипит неприятно с брызгом. И потому что я зажмурился, попал в сад.
В саду после плиты прохладно, столик и на столике тарелка: наеденные макароны.
«А наел, говорят, П. П. Сувчинский[30] и показывают, вот и ноты и палочка, а сами они вышли».
«Все-таки когда-нибудь вернется, думаю, не век сидеть, не с удочкой пошел».
И я решил, попробую макароны пока-что, потянулся с вилкой, да рукавом задел за скатерть. И тарелка на пол. А Сувчинский идет, кулек тащит апельсины.
«Пока вы тут рассиживались, сказал он, я наловил вон сколько, и все без косточек».
В глаза мне укрепили электрический провод. И я тяну за полотенце. А там кофий в чашечках и фотографические карточки.
Какие замечательные лица! Двуносые, трехглазые, уши-щупальцы, лягушки на паучиных ножках, зубатый лоб и, как ожерелье, песьи языки. Что еще придумать, все есть и в натуральную величину.
Но какой-то с карточки выхватил у меня из рук альбом.
«Куда, кричу, я не доглядел!»
И отворяю дверь. Прислушиваюсь.
«Кто там?» спрашиваю.
«Там-там»? поблескивая вспыхивает электрический провод.
И я иду. Пустая комната. А сзади точно кто-то хватает меня за ноги, а остановиться не могу.
Он подает мне три палки.
«Три багета, говорит он, консервированное гуано».
Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.
Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.
А я жду, что будет.
«Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст».
Он сплюнул – и поднялась гора.
«Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать».
И вправду, без передышки не обойти.
А третий багет он съел.
В ночь, как в Тибете помер Далай Лама[31], я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.
Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.
Передо мной торчали одни голые оглушающие скалы. И заглянув вверх – никаким потопом несмываемый высочайший знак земли и выход к звездам Эверест, я вдруг увидел: серебряной звездой – петушок.
Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.
В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо[32].
Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и, может быть, больше чем сам я о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше. Ее работа никогда не кончится: просфора железная, а мне о конце моей и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.
Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?
Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров»), весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.
Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.
Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.
И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.
«Задумывались ли вы когда-нибудь, верите ли вы сновидениям?»
«Ну, как вы можете говорить о сновидениях, когда сон есть только результат какого-нибудь непорядка в вашем телесном или духовном организме».
«Бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения. С той поры, как хаос слился в податливую к формовке материю – а это было довольно-таки давно, – мировой дух формирует все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения. Они – не что иное, как очерки того, что было, а, возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему».
Э. Т. А. Гофман. «Повелитель блох».