И люди говорили:
Идем,
где за святость
распяли пророка…
Маяковский говорил как пророк, и когда люди кричали на него, слабо защищенного желтой кофтой, он записывал так:
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»[15]
Образ этот точный, цитатный. Он знает – когда Христа вывели к Пилату, то толпа отпустила не его, а соглашателя и разбойника Варавву.
Видишь – опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Книгу свою «Облако в штанах» он хотел назвать «Тринадцатый апостол». В книге «Человек» он называл любовь свою «тысячелистым Евангелием» и разделил поэму на главы: «Рождение», «Страсти», «Вознесение».
Смешно доказывать, и всякому ясно, что измученный человек в черной бархатной блузе, человек с большими руками, страстный игрок, почти еще мальчик, не был религиозен. Но эти простые образы всем понятны, и стоят они рядом с низкой литературой, с той литературой, при чтении которой вспоминаешь Сашу Черного. Это не религиозные, а богохульские строки, строки нападения на существующего врага, отнятие у него эмоций, связанных с ним.
Только много позднее революция научила Маяковского рассматривать бывшего бога в увеличительное стекло, как вредную бациллу.
Маяковский только что научился писать стихи. Горло его чисто, он говорит новые слова и готовится связать их в фразу.
Он получил голос, научился писать так, как научаются плавать. Оказывается, вода держит. Потом он узнал, какая это горькая вода.
Поэт в увлечении работой, в увлечении высказывания рад, когда говорит о горе. А горе остается горем, только приподнятым. Он приручает горе, оно приходит по свисту и уходит, как будто, когда надо. Его можно не привязывать.
Итак, Маяковский стал поэтом.
Давид Бурлюк давал ему в день пятьдесят копеек. Это большие деньги. У Достоевского Раскольников, доказывая, что он не с голоду убил, говорит, что ему давали за уроки и по полтиннику. Об этом полтиннике потом писал Писарев[16].
Итак, голода не было, почти что не было. Были выступления. Он читал доклады, разговаривал о черных кошках. Это черные кошки, сухие, которых можно гладить, они выделяют электричество.
Об этих кошках читали в докладах, и об этих кошках написано в трагедии «Владимир Маяковский». Смысл кошки такой: электричество можно добыть и из кошки. Так делали египтяне. Но удобнее добывать электричество фабричным путем, чтобы не возиться с кошками. Старое искусство, думали мы тогда, добывало художественный эффект так, как египтяне добывали электричество, а мы хотели получить чистое электричество, чистое искусство.
Доклады делались из таких тезисов. О том, чтобы печататься, не было и разговора, но можно было и выступать. А для выступления нужна была вывеска. Тезисы научил делать Николай Кульбин, такие тезисы, как будто турки заняли город и оповещают об этом под барабан. Тут Маяковский и надел свою желтую кофту. Кофт было две; первая – желтая. Желтый цвет считался цветом футуризма. Кофта была внизу широкая, с отложным воротником, материал не густой, так что сквозь желтую кофту – а она была довольно длинная – видны были черные брюки…
Вторая кофта была полосатая – желтая с черным.
Кофта понравилась больше, чем кошки. Это то, о чем легко написать. Газетчику тогда надо было давать простые двери для входа. Он дальше дверей и не шел.
Шекспир про одного человека сказал, что купидон его уже хлопал по плечу и не трогал его сердца.
В таком положении был Владимир Маяковский. Трагедия еще не была написана.
Были женщины, и были стихи про женщин. Дело давнее, разрешите мне вызвать несколько свидетелей для того, чтобы объяснить, что происходило.
Первый говорит Маяковский. Стихи называются «За женщиной».
В расплаве меди домов полуда,
дрожанья улиц едва хранимы,
дразнимы красным покровом блуда,
рогами в небо вонзались дымы.
Вулканы бедра за льдами платий,
колосья грудей для жатвы спелы,
От тротуаров с ужимкой татьей
ревниво взвились тупые стрелы.
Вторым говорит Глеб Успенский.
Это отрывок из вещи, называемой «Новые времена, новые заботы», из главы «На старом пепелище». Человек попал в такое положение, что к нему не приходят письма: перепутали фамилию. Он сидит и читает Рокамболя. Рокамболь ему нравится.
«Пожалуйста, господа романисты, берите краски для романов, которые пишете вы рабочему одинокому человеку, еще гуще, еще грубее тех, какие вы до сих пор брали… Бейте же в барабаны, колотите что есть мочи в медные тарелки, старайтесь представить любовь необычайно жгучей, чтобы она в самом деле прожгла нервы, так же в самом деле сожженные настоящим, заправским огнем… Так же невероятно и невозможно представляйте вы, господа романисты, и все другие человеческие отношения… Красота женщин должна изображаться особенно нелепо: грудь непременно должна быть роскошна до неприличия; сравнивайте ее с двумя огнедышащими горами, с геркулесовыми столпами, с египетскими пирамидами… Только с такими невероятными преувеличениями вы можете заброшенному в безысходную тьму одиночества человеку дать приблизительное понятие о том, что другим доступно в настоящем безыскусственном виде действительной красоты».
У Маяковского отношение к женщинам такое, как описал Глеб Успенский, с таким же преувеличением самой элементарной женственности. Это еще молодость.
Пушкин мальчиком рисовал юбку. Ноги, юбка – женщина не видна.
У Маяковского была жадность к жизни. А женщины были разные. Про женщин писали итальянские футуристы. Кое-что они в этом понимали. Маринетти писал так:
«Обесценение любви (как чувства или похоти) под влиянием все возрастающей свободы женщин и возникающей отсюда доступности ее. Обесценение любви вызывается также повсеместным преувеличением женской роскоши. Поясню это яснее: теперь женщина предпочитает любви – роскошь. Мужчина почти не любит женщины, лишенной роскоши. Любовник потерял всякий престиж. Любовь потеряла свою абсолютную ценность»[17]
С достаточной ясностью видим, что у Маяковского отношение к женщине было не такое, как у Маринетти.
Женщина Маринетти – очень реальная женщина, буржуазная женщина, по-своему передовая женщина, женщина не любящая. У нее любовь заслонена всем тем, что когда-то дополняло любовь, вызывалось любовью. А теперь эти третичные свойства любви любовь заслонили.
Женщина Маяковского так, как он ее описывает, – не реальна. Это женщина первых желаний.
Она рассказана наивно, упрощенно, и это в то же время женщина.
Был такой кружок, сейчас в его помещении Прокуратура, но помещения не узнаете: дом надстроен. Когда-то там было Общество свободной эстетики. Там читали Андрей Белый, Бальмонт, там были фраки, платья, – все это описано у Андрея Белого. Сам я никогда там не был. Там был Бунин, молодой Алексей Толстой, длиннолицый, в кудрях, в шарфе вместо галстука. Когда-то здесь собирались делать восстание в искусстве, говорили о безднах, ссорились из-за характера этой бездны и из-за того, чья квартира, собственно говоря, эта бездна.
Ссорились, шумно выгоняя из нее Чулкова. Потом бездна была обжита, в ней висели, вероятно, синяво-серявые портьеры, скандалы были редки. Белый уехал, ходило много присяжных поверенных.
Здесь был центр Москвы, здесь было новое Благородное собрание.
Внизу был бильярд, туда ходил Маяковский.
Пускали – событие все же, московская достопримечательность. А бильярд был хороший.
Он играл на бильярде с полным самозабвением и искренностью, проигрывался, создавал свои правила, – например, что за последнюю партию не платит, и с других не спрашивал, и очень дорожил этим правилом.
Уже о Бриках, еще о кружке
Символизм в 1910 году уже растекся по журналам, обжился, расквартировался.
Думал он завоевать страну, а вот, оказывается, стал наемным войском, как были наемные варвары у римлян. Брюсов в «Русской мысли». Даже в журнале для семейного чтения «Нива» – и там символисты. Только Блок пишет мало.
Настоящий поэт Бальмонт потерял упор, потерял сопротивление.
Переводил со всех языков, читал бесконечно много, пил вино, писал стихи.
Он настоящий поэт, воин даже, только обезоруженный, расквартированный, ходит в тулупе или в каких-нибудь римских сандалиях, снятых с хозяина, и жена хозяина живет с ним, как с достопримечательностью, а он ставит самовары, рассказывает за чаем о походах, о Дании или о Дакии.
Шло чествование старого Бальмонта[18]. Все было как у людей. Говорили речи академические, читали стихи, приветствовали, и Бальмонт, картавя, читал стихи. И тут выступил Маяковский. Он был отдельный, измученный, трагический, веселый, громкий.