Его мечты как будто облачились в реальную форму. На одном из листков Замбинелла изображалась в излюбленной Рафаэлем, Джорджоне и всеми великими художниками позе, спокойная и холодная. На другом — она словно заканчивала руладу и, томно склонив голову, казалось, прислушивалась к собственному голосу. Сарразин набросал портрет своей возлюбленной во всевозможных позах: он изобразил ее без покровов, сидящей, стоящей, лежащей, целомудренной и сладострастной, воплощая, по прихоти своих карандашей, все причудливые мечты, осаждающие наше воображение, когда мы поглощены мыслями о любимой женщине. Но его обезумевшие мысли уносились далеко за пределы рисунка. Он видел Замбинеллу, говорил с ней, умолял ее, переживал тысячи лет жизни и счастья подле нее, мысленно ставя ее в самые разнообразные положения, примеряя, если можно так выразиться, будущее, которое соединит его с нею. На следующее утро он послал своего слугу снять для него ближайшую к сцене ложу на весь сезон. Затем, как все молодые люди, обладающие страстной душой, он принялся перед самим собой преувеличивать предстоящие ему на избранном пути трудности и решил на первое время удовлетворить свою страсть возможностью без помехи любоваться своей возлюбленной.
Но золотая пора любви, когда мы способны наслаждаться собственным чувством и испытывать счастье, упиваясь собственными переживаниями, для Сарразина длилась недолго. События, ворвавшиеся в его жизнь, застали его неподготовленным, когда он весь еще был под обаянием этого весеннего наваждения, наивного и сладострастного. 3а одну неделю он пережил целую жизнь: с утра он лепил, стремясь воспроизвести в глине тело Замбинеллы, невзирая на покровы, платья, корсеты и банты, которыми ее фигура была от него скрыта, а рано вечером забирался в ложу и там, улегшись на диванчике, он, словно турок, одурманенный опиумом, наслаждался счастьем, таким ярким и упоительным, какого только мог пожелать. Прежде всего он постепенно приучил себя воспринимать чрезвычайно острые ощущения, которые доставляло ему пение его возлюбленной. Затем он приучил свои глаза спокойно смотреть на нее и научился владеть собой настолько, что мог любоваться ею, не опасаясь вспышки немого безумия, охватившего его в первый раз, когда он увидел ее. Его страсть, становясь более спокойной, становилась и более глубокой. Застенчивый и нелюдимый скульптор не допускал, чтобы его одиночество, населенное образами, созданными его воображением, и окрашенное мечтами и надеждой, нарушалось его товарищами. Он любил так страстно и в то же время так наивно, что боролся с сомнениями и угрызениями совести, терзающими нас, когда мы любим впервые. Предчувствуя, что скоро ему придется начать действовать, хитрить, расспрашивать, где живет Замбинелла, узнавать, есть ли у нее мать, дядя, опекун, семья, придумывая способы встретиться с ней, он чувствовал, что сердце его при этих дерзновенных мыслях сжимается, и откладывал осуществление их на следующий день, наслаждаясь своими физическими страданиями так же, как воображаемыми радостями.
— Но послушайте, перебила меня вдруг госпожа де Рошфид. — Я пока не вижу здесь ни Марианины, ни ее старичка.
— Вы только его и видите! — воскликнул я с раздражением автора, у которого срывают эффект удачной сцены.
— В течение нескольких дней, — продолжал я после паузы, — Сарразин так аккуратно появлялся в своей ложе и взгляды его выражали такую любовь, что страсть, внушаемая ему голосом Замбинеллы, стала бы сплетней всего Парижа, если бы эта история происходила здесь, но в Италии, сударыня, каждый присутствующий на спектакле сидит там не ради других, он поглощен своими собственными впечатлениями и страстями, и это одно уже исключает возможность подсматривания друг за другом. Тем не менее безумие, охватившее молодого скульптора, не могло долго оставаться тайной для артистов театра. Однажды вечером француз заметил, что закулисами над ним смеются. Трудно сказать, на что он решился бы, если бы на сцене не появилась Замбинелла. Она бросила на Сарразина красноречивый взгляд, выражающий часто гораздо больше, чем желала бы женщина. Этот взгляд стал для молодого скульптора целым откровением. Он был любим!..
«Если это только причуда, — подумал он, уже готовый поставить в вину своей возлюбленной ее чрезмерную пылкость, — то она сама не ведает, какое подчинение угрожает ей. Эта причуда продлится, я надеюсь, так же долго, как моя жизнь!»
Но тут внимание художника привлек троекратный стук в дверь его ложи. Он открыл. В ложу с таинственным видом проскользнула старуха.
— Молодой человек, — сказала она, — если вы хотите быть счастливым, соблюдайте осторожность. Закутайтесь в плащ, опустите на глаза широкие поля вашей шляпы и будьте около десяти часов вечера на Корсо против гостиницы «Испания».
— Я буду там в назначенное время, — ответил он, кладя два луидора в морщинистую руку дуэньи.
Он выбежал из ложи, предварительно сделав знак Замбинелле, которая стыдливо опустила свои сладострастные веки, словно женщина, обрадованная тем, что ее поняли. Затем он поспешил к себе домой, чтобы выбрать наряд, способный придать ему наибольшую привлекательность.
У подъезда театра его остановил какой-то неизвестный.
— Берегись, синьор француз, — прошептал он, склонившись к уху скульптора. — Дело идет о жизни и смерти. Ее покровитель — кардинал Чиконьяра, он не любит шутить.
Если б в эту минуту дьявол раскрыл между Сарразином и его возлюбленной бездну ада, скульптор наверное перескочил бы через нее одним прыжком. Его чувства, подобно коням бессмертных богов, описанных Гомером, за эти короткие мгновения оставили за собой бесконечное пространство.
— Пусть даже смерть ожидает меня у выхода из этого дома: это заставит меня только еще более спешить! — ответил он.
— Poverino![2] — воскликнул неизвестный и скрылся.
Сулить влюбленному опасность — не значит ли это доставлять ему радость? Никогда еще слуга Сарразина не видел, чтобы господин его одевался с такой тщательностью. Самая лучшая шпага, подарок Бушардона, галстук, подаренный Клотильдой, шитый золотом камзол, жилет из серебряной парчи, золотая табакерка, драгоценные часы — все было вынуто из сундуков, и Сарразин принялся наряжаться, как молодая девушка, собирающаяся пройтись перед своим первым возлюбленным. В назначенный час, опьяненный любовью и горя надеждой, Сарразин, закутавшись в плащ, поспешил к месту, указанному старухой. Она уже ждала его.
— Вы запоздали! — сказала она. — Идемте!
Она повела молодого француза по узким переулкам и остановилась, наконец, перед каким-то дворцом, с виду довольно внушительным. Старуха постучала, и перед ними раскрылась дверь. Она провела Сарразина сквозь целый лабиринт лестниц, галерей и комнат, освещенных только смутным мерцанием луны, и добралась, наконец, до двери, сквозь щели которой пробивались яркие лучи света и веселые взрывы многочисленных голосов. Сарразин был ослеплен, когда, по одному слову старухи, его допустили в это таинственное обиталище и он оказался в ярко освещенном и богато убранном зале, посредине которого возвышался накрытый стол, сгибавшийся под тяжестью святейших бутылок и соблазнительных графинов со сверкавшими, как рубин, гранями. Он увидел певцов и певиц местного театра и среди них еще нескольких очаровательных женщин. Все это общество ждало только его, чтобы приступить к кутежу. Сарразин с трудом подавил чувство досады, но сразу же овладел собой. Он надеялся найти слабо освещенную комнату, свою возлюбленную у пылающего камина, где-то поблизости скрывшегося ревнивца, любовь и смерть, признания, произнесенные шепотом, поцелуи под угрозою смерти, лица, так близко склонившиеся друг к другу, что волосы Замбинеллы касались бы его лба, пылающего от счастья и желанья.
— Да здравствует веселье! — воскликнул он. — Signori e belle donne[3], вы разрешите мне потом, в свою очередь, пригласить вас и отблагодарить за прием, который вы оказываете бедному скульптору!
Ответив затем на довольно теплые приветствия, которыми его встретило большинство присутствующих, знакомых ему только с виду, Сарразин постарался добраться до глубокого кресла, в котором полулежала Замбинелла. О, как забилось его сердце, когда он увидел крохотную ножку, обутую в одну из тех открытых туфелек, которые (позвольте, сударыня, сказать это) придавали когда-то женской ножке такое кокетливое и чувственное выражение, что перед ним вряд ли мог устоять мужчина. Белые, туго натянутые чулки с зелеными стрелками, короткие юбки и остроносые туфельки на высоких каблуках, по всей вероятности, немножко способствовали при Людовике XV деморализации Европы и духовенства того времени.
— Немножко? — переспросила маркиза. — Вы, должно быть, ничего не читали!