Между тем мировой судья, человек многосемейный, вынес несколько приговоров, которые показались несправедливыми: все они были направлены против тех из жителей городка, кто почитывал «Конститюсьонель»{32}. Победа осталась за благомыслящими. Дело шло, в сущности, о грошовой сумме, что-то около трёх или пяти франков, но одним из тех, кому пришлось уплатить этот небольшой штраф, был гвоздарь, крёстный Жюльена. Вне себя от ярости этот человек поднял страшный крик: «Вишь, как оно всё перевернулось-то! И подумать только, что вот уже лет двадцать с лишним мирового судью все считали честным человеком!» А полковой лекарь, друг Жюльена, к этому времени уже умер.
Внезапно Жюльен перестал говорить о Наполеоне: он заявил, что собирается стать священником; на лесопилке его постоянно видели с латинской Библией в руках, которую ему дал кюре; он заучивал её наизусть. Добрый старик, изумлённый его успехами, проводил с ним целые вечера, наставляя его в богословии. Жюльен не позволял себе обнаруживать перед ним никаких иных чувств, кроме благочестия. Кто бы мог подумать, что это юное девическое личико, такое бледненькое и кроткое, таило непоколебимую решимость вытерпеть, если понадобится, любую пытку, лишь бы пробить себе дорогу!
Пробить дорогу для Жюльена прежде всего означало вырваться из Верьера; родину свою он ненавидел. Всё, что он видел здесь, леденило его воображение.
С самого раннего детства с ним не раз случалось, что его вдруг мгновенно охватывало страстное воодушевление. Он погружался в восторженные мечты о том, как его будут представлять парижским красавицам, как он сумеет привлечь их внимание каким-нибудь необычайным поступком. Почему одной из них не полюбить его? Ведь Бонапарта, когда он был ещё беден, полюбила же блестящая госпожа де Богарне{33}! В продолжение многих лет не было, кажется, в жизни Жюльена ни одного часа, когда бы он не повторял себе, что Бонапарт, безвестный и бедный поручик, сделался владыкой мира с помощью своей шпаги. Эта мысль утешала его в его несчастьях, которые ему казались ужасными, и удваивала его радость, когда ему случалось чему-нибудь радоваться.
Постройка церкви и приговоры мирового судьи внезапно открыли ему глаза; ему пришла в голову одна мысль, с которой он носился как одержимый в течение нескольких недель, и, наконец, она завладела им целиком с той непреодолимой силой, какую обретает над пламенной душой первая мысль, которая кажется ей её собственным открытием.
«Когда Бонапарт заставил говорить о себе, Франция трепетала в страхе перед иноплеменным нашествием; военная доблесть в то время была необходима, и она была в моде. А теперь священник в сорок лет получает жалованья сто тысяч франков, то есть ровно в три раза больше, чем самые знаменитые генералы Наполеона. Им нужны люди, которые помогали бы им в их работе. Вот, скажем, наш мировой судья: такая светлая голова, такой честный был до сих пор старик, и от страха, что он может навлечь на себя неудовольствие молодого тридцатилетнего викария, он покрывает себя бесчестием! Надо стать попом».
Однажды, в разгаре этого своего новообретённого благочестия, когда он уже два года изучал богословие, Жюльен вдруг выдал себя внезапной вспышкой того огня, который пожирал его душу. Это случилось у г-на Шелана; на одном обеде, в кругу священников, которым добряк кюре представил его как истинное чудо премудрости, он вдруг с жаром стал превозносить Наполеона. Чтобы наказать себя, он привязал к груди правую руку, притворившись, будто вывихнул её, поворачивая еловое бревно, и носил её привязанной в этом неудобном положении ровно два месяца. После этой кары, которую он сам себе изобрёл, он простил себя. Вот каков был этот девятнадцатилетний юноша, такой хрупкий на вид, что ему от силы можно было дать семнадцать, который теперь с маленьким узелком под мышкой входил под своды великолепной верьерской церкви.
Там было темно и пусто. По случаю минувшего праздника все окна были занавешены тёмно-красной материей, благодаря чему солнечные лучи приобретали какой-то ослепительный оттенок, величественный и в то же время благолепный. Жюльена охватил трепет. Он был один в церкви. Он уселся на скамью, которая показалась ему самой красивой: на ней был герб г-на де Реналя.
На скамеечке для коленопреклонений Жюльен заметил обрывок печатной бумаги, который словно был нарочно положен так, чтобы его прочли. Жюльен поднёс его к глазам и увидал:
«Подробности казни и последних минут жизни Луи Жанреля, казнённого в Безансоне сего...»
Бумажка была разорвана. На другой стороне уцелели только два первых слова одной строчки, а именно: «Первый шаг...»
— Кто же положил сюда эту бумажку? — сказал Жюльен. — Ах, несчастный! — добавил он со вздохом. — А фамилия его кончается так же, как и моя... — И он скомкал бумажку.
Когда Жюльен выходил, ему показалось, что на земле около кропильницы кровь — это была разбрызганная святая вода, которую отсвет красных занавесей делал похожей на кровь.
Наконец, Жюльену стало стыдно своего тайного страха.
«Неужели я такой трус? — сказал он себе. — К оружию!»
Этот призыв, так часто повторявшийся в рассказах старого лекаря, казался Жюльену героическим. Он повернулся и быстро зашагал к дому г-на де Реналя.
Однако, несмотря на всю свою великолепную решимость, едва только он увидал в двадцати шагах перед собой этот дом, как его охватила непобедимая робость. Чугунная решётчатая калитка была открыта; она показалась ему верхом великолепия. Надо было войти в неё.
Но не только у Жюльена сжималось сердце оттого, что он вступал в этот дом. Г-жа де Реналь при её чрезвычайной застенчивости была совершенно подавлена мыслью о том, что какой-то чужой человек, в силу своих обязанностей, всегда будет теперь стоять между нею и детьми. Она привыкла к тому, что её сыновья спят около неё, в её комнате. Утром она пролила немало слёз, когда у неё на глазах перетаскивали их маленькие кроватки в комнату, которая была предназначена для гувернёра. Тщетно упрашивала она мужа, чтобы он разрешил перенести обратно к ней хотя бы только кроватку самого младшего, Станислава-Ксавье.
Свойственная женщинам острота чувств у г-жи де Реналь доходила до крайности. Она уже рисовала себе отвратительного, грубого, взлохмаченного субъекта, которому разрешается орать на её детей только потому, что он знает латынь. И за этот варварский язык он ещё будет пороть её сыновей.
Non so piú cosa son cosa faccio.
Mozart, «Figaro»[34]
Госпожа де Реналь с живостью и грацией, которые были так свойственны ей, когда она не опасалась, что на неё кто-то смотрит, выходила из гостиной через стеклянную дверь в сад, и в эту минуту взгляд её упал на стоявшего у подъезда молодого крестьянского паренька, совсем ещё мальчика, с очень бледным и заплаканным лицом. Он был в чистой белой рубахе и держал под мышкой очень опрятную курточку из лилового ратина{35}.
Лицо у этого юноши было такое белое, а глаза такие кроткие, что слегка романтическому воображению г-жи де Реналь представилось сперва, что это, быть может, молоденькая переодетая девушка, которая пришла просить о чём-нибудь господина мэра. Ей стало жалко бедняжку, которая стояла у подъезда и, по-видимому, не решалась протянуть руку к звонку. Г-жа де Реналь направилась к ней, забыв на минуту о том огорчении, которое причиняла ей мысль о гувернёре. Жюльен стоял лицом к входной двери и не видел, как она подошла. Он вздрогнул, услыхав над самым своим ухом ласковый голос:
— Что вы хотите, дитя моё?
Жюльен быстро обернулся и, потрясённый этим полным участия взглядом, забыл на миг о своём смущении; он смотрел на неё, изумлённый её красотой, и вдруг забыл всё на свете, забыл даже, зачем он пришёл сюда. Г-жа де Реналь повторила свой вопрос.
— Я пришёл сюда потому, что я должен здесь быть воспитателем, сударыня, — наконец вымолвил он, весь вспыхнув от стыда за свои слёзы и стараясь незаметно вытереть их.
Госпожа де Реналь от удивления не могла выговорить ни слова; они стояли совсем рядом и глядели друг на друга. Жюльену ещё никогда в жизни не приходилось видеть такого нарядного существа, а ещё удивительнее было то, что эта женщина с белоснежным лицом говорила с ним таким ласковым голосом. Г-жа де Реналь смотрела на крупные слёзы, катившиеся по этим сначала ужасно бледным, а теперь вдруг ярко зардевшимся щекам крестьянского мальчика. И вдруг она расхохоталась безудержно и весело, совсем как девчонка. Она покатывалась со смеху над самой собой и просто опомниться не могла от счастья. Как! Так вот он каков, этот гувернёр! А она-то представляла себе грязного неряху-попа, который будет орать на её детей и сечь их розгами.
— Как, сударь, — промолвила она наконец, — вы знаете латынь?