Дела шли еще довольно хорошо. В этом доме Парапин занимался не только тем, что водил сумасшедших в кино, он, кроме того, заведовал искрами. В определенное время, два раза в неделю, он вызывал настоящие магнетические бури над головами нарочно собранных в запертой темной комнате меланхоликов. В сущности, это было нечто вроде духовного спорта и реализации прекрасной идеи доктора Баритона, хозяина Парапина. Кстати сказать, этот хозяин-выжига принял меня на очень маленькое жалованье, заключив контракт с пунктами вот этакой длины, все в его пользу, конечно. В сущности, хозяин, как всякий другой.
Нам почти ничего не платили в его лечебнице, но нас неплохо кормили и давали отличную постель. Можно было также развлекаться с сестрами милосердия.
В полдень мы собирались по обычаю за столом вокруг Баритона, нашего хозяина, психиатра с нашивками, бородкой клином, короткими упитанными ляжками, очень милого, если не считать бережливости — вопрос, в котором он выказывал себя с тошнотворной стороны всякий раз, как на то представлялся предлог и случай.
Его психиатрическая лечебница в Виньи-на-Сене никогда не пустовала. Ее называли «Домом отдыха» на объявлениях, потому что она стояла в большом саду, где наши сумасшедшие гуляли в хорошую погоду. Они гуляют странно, балансируя головами, как будто они все время боятся, споткнувшись, растерять содержимое головы. В головах болтались всякие уродливые, подпрыгивающие вещи, которыми они страшно дорожили.
Сумасшедшие говорили с нами о своих духовных сокровищах, либо испуганно кривляясь, либо покровительственно и сверху вниз, как очень могущественные, педантичные начальники.
Сумасшествие — это обыкновенные человеческие мысли, но накрепко запертые в голове. Мир не проникает в голову, и этого достаточно. Запертая голова — это озеро без реки, вонища.
В начале моего стажа Баритон за столом регулярно делал философские выводы из нашего случайного растрепанного разговора. Он любил разговоры почти что болезненно, чтобы они были веселые, спокойные, разумные. Он не хотел останавливаться на помешанных. У него была к ним инстинктивная антипатия. Наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. С моим приходом Парапин был отчасти освобожден от болтовни. Я попал как раз вовремя, чтобы развлекать хозяина во время еды. Баритон ел, громко чавкая. По правую руку от него всегда сидела его десятилетняя дочка Эме. Что-то безжизненное, серое.
Между Парапином и Баритоном происходили трения. Но Баритон не был злопамятен, если только человек не вмешивался в доходы его предприятия.
Иногда дикие крики врывались в столовую, но причины этих криков были всегда незначительные. Кстати, они всегда быстро прекращались. Все это кончалось без особых скандалов и тревог, теплыми ваннами и бочками микстуры Тебанк.
Вспоминая теперь всех сумасшедших, которых я видел у папаши Баритона, я не могу усомниться в том, что существует другая реализация сущности нашего темперамента, кроме войны и болезни, этих двух бесконечностей кошмара.
В лечебнице у нас были больные на все цены. Самые роскошные жили в обитых войлоком комнатках стиля Людовика XV. Этих больных Баритон навещал каждый день, весьма дорого считая за визиты. Они его ждали. Время от времени он получал две-три здоровые пощечины, задолго обдуманные, потрясающие. Он сейчас же приписывал их к счету, как специальный курс лечения.
За столом Парапин был очень сдержан. Не то чтобы мои ораторские успехи в глазах Баритона его хоть сколько-нибудь обижали, наоборот, он как будто был менее озабочен, чем прежде, во времена микробов, и, в общем, был почти доволен. Нужно отметить, что он был очень напуган всеми этими историями с малолетними.
Приняв нас обоих в технический персонал, Баритон сделал выгодное дело: мы принесли ему не только нашу преданность, но также и развлечение, и отголоски авантюр, которые он любил и которых был лишен. Он часто выражал нам свое удовлетворение. В отношении к Парапину он был несколько сдержанней. Он всегда был немножко не в своей тарелке с Парапином.
— Парапин… Видите ли, Фердинанд, — признался он мне как-то, — он русский.
Быть русским для Баритона было так же непростительно, как быть диабетиком или негритосом. Начав говорить на эту тему, которая была у него на душе уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и для моего личного потребления ужасно сильно шевелить мозгами.
Из принципа я соглашался с хозяином. Я не сделал больших практических успехов за время моего трудного существования, но я все-таки научился добрым принципам этикета рабства. Благодаря этому мы с Баритоном в конце концов стали приятелями. Я не противоречил ему и мало ел за столом. В общем, приятнейший ассистент, экономный и нисколько не честолюбивый, ничем не угрожавший.
Вот уже двадцать лет, как Баритон старается удовлетворить обидчивое самолюбие родственников своих больных. Родственники отравляли ему существование. Он всегда терпелив и уравновешен, но у него на сердце остались старые залежи прогорклой ненависти по отношению к родственникам. В те времена, когда я жил с ним бок о бок, он был окончательно выведен из терпения и тайком, упрямо старался тем или иным способом освободиться, отделаться раз навсегда от тирании родственников. Каждый из нас по-своему старается избавиться от своих тайных мучений, и каждый из нас для этого пользуется, смотря по обстоятельствам, какой-нибудь хитроумной лазейкой. Счастливы те, которые довольствуются публичными домами.
Что касается Парапина, он как будто был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон — я это понял только позже — серьезно задумывался над тем, удастся ли ему когда-нибудь отделаться от родственников, от подчинения им, от тысячи отвратительных пошлостей, в общем, отделаться от самого себя. Ему так хотелось совершенно новых вещей, что он вполне созрел для бегства… Но он, который считал себя благоразумным, приобрел свободу при помощи скандала, которого следовало бы избежать. Я постараюсь рассказать позже, на досуге, как это произошло.
Что касается меня, то тогда работать у него ассистентом было для меня вполне приемлемо.
Рутина лечения была совсем неутомительной, хотя, конечно, время от времени становилось немного не по себе: после слишком длинного разговора с моими пансионерами у меня начиналось что-то вроде головокружения; как будто обыкновенными фразами, невинной речью они уводили меня слишком далеко от моего привычного бреда. На мгновение я не знал, как оттуда выбраться, и не заперли ли меня незаметно и навсегда с их безумием.
Так проходили дни от сомнения к сомнению, и наступило четвертое мая. Я так себя замечательно чувствовал в тот день, что это было просто чудо. Пульс 78. Как после хорошего завтрака.
И вдруг все закружилось. Я стараюсь удержаться. Все превращается в желчь. У людей становятся странные лица. Мне начинает казаться, что они корявы, как лимоны, и еще злее, чем раньше. Я, должно быть, неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровье и оттуда снова упал перед зеркалом, чтобы страстно следить за тем, как стареешь.
В общем, я бы предпочел сейчас же вернуться в «Тарапут». Тем более что Парапин перестал разговаривать со мной. Но со стороны «Тарапута» я себе все напортил. Тяжело, когда ваша единственная нравственная и материальная опора — ваш хозяин, особенно когда он психиатр и когда вы не очень уверены в своей голове. Нужно терпеть. Молчать. Все, что нам оставалось, — это говорить о женщинах; это была неопасная тема, благодаря которой я еще изредка мог его позабавить. В этом отношении он доверял моему опыту, моей компетенции…
Было бы неплохо, если бы Баритон чувствовал ко мне некоторое презрение. Хозяин всегда более спокоен, когда у его служащих есть какой-нибудь порок. Существо, которое вам служит, должно быть низко, плоско, призвано к неудачам. Таким можно платить мало, как и платил нам Баритон. В случаях острой скупости работодатели делаются подозрительными и беспокойными. Баритону было бы на руку, если б меня разыскивала полиция. Таким образом он был бы уверен в моей преданности.
Кстати, я давно отказался от чего бы то ни было, похожего на самолюбие. Это чувство всегда мне казалось недосягаемым в моем положении; самолюбие было слишком большой роскошью для моих средств. Я принес его в жертву раз навсегда и чувствовал себя отлично.
Теперь все, что мне было нужно, — это сохранить сносное физическое равновесие. Все остальное меня действительно больше не трогало. Но мне все-таки было трудно пережить некоторые ночи, особенно когда воспоминания о том, что случилось в Тулузе, не давали мне спать по целым часам.
Я не мог заставить себя перестать воображать всякого рода драматические последствия падения старухи Анруй в яму с мумиями. Тогда страх подымался из кишок, хватал меня за сердце, и оно билось, пока я не выскакивал совсем из кровати и не начинал ходить взад и вперед по комнате.