Я собрал все свои силы, чтобы ничего не ответить. Наступило долгое, тяжкое молчание, потом раздались медленные, словно бесконечное количество раз без слов про себя повторенные слова: «не обо всем можно живым говорить друг с другом; есть вещи, в которых признаться все равно, что просить убить себя».
Через две недели после этого разговора поздно вечером в мой номер не постучавшись вошел Всеволод Валерианович. Он был в каком-то безумном состоянии и не мог говорить от волнения; все же я сразу понял, что он на что-то решился.
После нескольких секунд борьбы он справился с собою и заговорил сумбурно и отрывочно что-то о последнем сроке и каком то последнем средстве, а том, что я должен немедленно покинуть Петербург, оставить в покое Марину, что иначе он ни за что не ручается, на все пойдет.
Речь была явно заготовлена, но все же темна; может быть, я и сам был в каком-то странном рассеянии души, — не знаю; во всяком случае я мало что понял, но сразу же решил, что
413
он в припадке вырвавшейся наконец ревности и сам не понимает, грозит ли мне вызовом или просто убийством.
Я вскипел почти до потери сознания, но, сдержав себя, предложил ему папиросу и с отвратительною твердою вежливостью, звук которой никогда не перестает резать мне сердце, ответил, что покинуть Петербурга не могу, но в Петербурге всегда к его услугам. При этих словах я в упор взглянул в его глаза.
В его мутном, лихорадочном взоре что-то мучительно напряглось и вдруг переломилось.
Ему (и в ту же минуту и мне) стало больно и стыдно, что я его так грубо не понял. Он густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, безнадежно махнул рукой и заспешил к двери.
С большим трудом мне удалось уговорить его простить мою бестактность, вернуться и объяснить в чем дело.
Все дальнейшее очень страшно и очень сумбурно, не знаю как и рассказать Тебе.
Вздернув плечи, весь какой-то перекошенный, Всеволод Валерианович тяжело шагал по комнате и говорил о страшном состоянии Марины. Я внимательно следил за каждым его движением, (помню, как он вдруг останавливался и подолгу молча всматривался в меня) напряженно вслушивался в каждое его слово и все же (до сих пор не понимаю, что со мною было) ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал: ощущал Всеволода Валериановича не как
414
говорящего со мною человека, а как говорящее при мне существо, как актера, произносящего монолог или бредящего умалишённого. А он все ходил, все говорил, клялся, что не ревнует, что все личное давно перегорело, что он только не может видеть, как она страдает, сходит с ума; чувствует, что подчиняется её воле, не может дольше бороться с её мольбой быть человечным и избавить ее от непосильных мук, от непосильной жизни.
Одна минута полной ясности в эту последнюю ночь у меня впрочем, кажется, все же была. Помню, что Всеволод Валерианович вдруг до конца воплотился, вплотную придвинулся к глазам и душе и вся его мука, весь неотвратимый смысл его темных слов до дна осветился загадочными Мариниными словами: «во всем признаться все равно, что просить убить себя». «Так вот против чего он не может бороться! Неужели же... оно совершится!». Эта мысль промелькнула в мозгу, но не осилила другой: пусть все рушится, пусть гибнет, такова любовь, таковы пути её...
«А почему бы Вам не исполнить её желания и нам с Вами не отправиться за ней», услышал я вдруг свой отчетливый голос, «смерть любовь только славит!» Всеволод Валерианович остановился, как громом оглушенный.
«Если вы шутите, то вы вдвойне сумасшедший!».
415
«Может быть, но мне кажется я даю Вам вполне разумный совет».
Как я это сказал, как я мог это сказать, где был я, когда во мне сами себя произносили эти безумные слова, я не знаю.. Знаю только, что я их сказал.
Как и когда от меня ушел Всеволод Валерианович, и что было после его ухода, я не помню
Когда я очнулся, я сразу почувствовал, что непоправимое уже произошло. Я бросился на улицу. Было еще совсем темно. Уже издали я увидел, что все окна Марининой квартиры ярко освещены. В подъезде была полиция и толпились любопытные...
Смысл оставленной на мое имя Всеволодом Валериановичем записки: «очередь за вами» я при допросе предпочел не открывать. Не по боязни каких-либо последствий — мне ничего не угрожало, — а по брезгливости, по полной невозможности говорить об этом с чужими людьми.
Марина по предположению врача умерла мгновенно. Всеволод Валерианович по всей вероятности сильно мучился. Я застал его в беспамятстве. Он скончался при мне, не приходя в сознание..
416
Знаю, что своим рассказом я к Твоим мукам прибавил новые, самые страшные. Все случившееся было не только несчастием, но было и преступлением. Всеволодом Валериановичем курок был только взведен, спущен он был мною. От этого чувства мне не уйти никогда.
Со своей тоской — все рассказать Тебе, я боролся долго, Наташа, но в конце концов обессилел и сдался: невыносимая вещь одиночество.
Прости меня. Прости, что зная, чего Тебе стоил уход от меня, иду к Тебе со своею исповедью.
Мучить Тебя рассказом о своих страданиях не буду. Поверь только одному: бывали дни, когда ничего казалось не оставалось, как исполнить волю Всеволода Валериановича. Ни одной мысли не возникало в голове, ни одного чувства в сердце. Живыми оставались только глаза, но они ничего не видели перед собою кроме смерти...
Что меня спасло — не знаю. Может быть чудо Твоей любви....
Всякому постижению приходит свое время, Наташа, и из под ключа у судьбы никаким насилием преждевременно ничего не выкрадешь.
В свое время я не понимал своей вины. Страшно сказать, долго не понимал её и после всего случившегося. Все думал, что виновата Ты, Твоя черная ревность. Сейчас не понимаю, как моя вина Так долго могла оставаться непонятной мне. Сейчас так ясно, что вся ложь таилась в
417
моей «правде» и весь мой грех в той верности, с которою я ей служил. Никакого смягчения моей вины в этих словах нет. Всякий человек в ответе не только за свои поступки, но прежде всего за свое бытие; и всякая, на каждом шагу оступающаяся правда нравственно в тысячу раз выше парадного марша иллюзий, под звуки которого я доблестно шел своею жизнью, спокойно переступая через непереступаемые препятствия. Что в том, что я многое видел верно и точно, что многое чувствовал тонко и остро и над каждою страницею своей жизни работал не только прилежно, но подчас и с вдохновением. В самом главном, в единственно существенном я был слеп и беспомощен.
Во всем, что я проповедовал с такою заносчивою страстностью, чем так жестоко насиловал Твою душу и погубил Марину, подлинной правдой было только одно, — то, что никакое счастье не уничтожает трагедии, не погашает горького сознания, что любовь нигде не вся и потому всегда не та. Все остальное было сплошною ложью, обманом, миражем.
С чувством горячего стыда вспоминаю я все свои утончённые сложности: о доме и дали, о жизни и казни, о каких-то особых восполняющих темах и встречах в любви. Какой безбожный бред, Наташа, и какая лукавая мечтательность!
У истины много врагов. Быть может мечтательность один из самых злых и страшных:
418
цветет голубыми цветами, а растет на самых топких низинах души; на жадностях, на злых, похотливых жадностях, которые вечно гонятся за полнотною жизни и вечно расхищают и убивают ее. Моя умная, трусливая, мистическою мечтательностью прикидывавшаяся жадность разрушила Твою жизнь, убила Марину и если не убила меня, то, вероятно, только потому, что не смогла убить себя во мне.
Сейчас, когда с моих глаз словно пелена спала и я воочию увидел, что Ты ушла не потому, что в нашу жизнь вошла другая, а потому, что я упорствовал в своей вере, что никакая любовь без этой «другой» невозможна, я понял и то, что Ты в сердце всегда знала, хотя никогда и не высказывала. Да, Наташа, силами земной любви, любви на земле не осилить. Если вознесение любви в полноту и исполнение и возможно, то во всяком случае не на туманных тропах жадной мечтательности, а на великом, страдном пути восходящем к вершине жизни — к вере в бессмертие души.
Все это мне самому еще не ясно, и, главное, все это во мне еще не Вера; только вера в Тебя, томление и догадка сердца. Куда я иду, я не знаю, но чувствую, что иду за Тобой.
Война с каждым днем становится все грознее и жесточе. Мы все на ней как на Страшном
419
суде. Стоять перед смертью никому не легко. Особой милости я себе не жду. И все же я чувствую, что со всем, что у меня на совести, мне везде было бы много труднее чем здесь.
Через десять минут мы выступаем. В офицерскую разведку назначены я, а от соседней бригады Алеша. Это будет нашею первою встречей. По слухам он воюет храбро, но не безрассудно. Меня это радует; очевидно, смертного отчаяния у него на душе уже нет.