Они шепчутся, разглядывая старика: «Глядите, как при нас, во сне, он свеж и молод!» (ср.: в стихотворении «Качка в бурю» 1850 г.: «Снится мне: я свеж и молод»). Старик поднялся – и тени «к окнам хлынули и на пороге стали» (ср. «Пришли и стали тени ночи на страже у моих дверей»). В 1888 году Полонский послал А. П. Чехову стихотворение «У двери», – его первый набросок имеется в тетради 1851 года. Это возращение к своей ранней лирике Полонский мотивировал тем, что в 80-х годах поэзия вообще перестала быть насущной необходимостью: «Спросите теперь любого молодого студента или юношу, какой его любимый поэт, – писал Л. И. Поливанову в 1892 году. – Он удивится. Молодежь – и в том числе и мой сын – прямо заявляют мне, что в поэзии не находят они ничего дурного, но она мало их занимает – она отошла уже на последний план или уступила место иным вопросам – вопросам политики и социологии. Я даже и понять не могу, откуда такое множество стихов и новых стихотворений! Их в журналах пропускают даже сентиментальные барышни. <…> Припоминая сороковые годы, когда стихи не только читались, но и запоминались, невольно скажешь – нет, теперь другой дует ветер <…>. Однако именно в девяностых годах Александру Блоку запомнилось стихотворение „Качка в бурю“ и имя его автора (см. в „Автобиографии“); в ранних стихах Блока неоднократно встречаются цитаты из Полонского, а в дневнике 1920 года выписаны стихотворения Полонского пятидесятых годов, появившиеся в альманахе „Творчество“ (1918). Наконец, в поэме „Возмездие“ есть лаконический, но выразительный портрет Полонского, декламирующего на вечерах у Анны Вревской:
С простертой дланью, вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.
В предисловии к сборнику «Снопы» (1871) Полонский с грустью говорил: «Невелика моя нива, невесела моя жатва <…> Пожинаю то, что посеяно во мне самим обществом; не все семена, им брошенные, принесли плоды свои, и, быть может, много лебеды примешалось к ним; но – не то беда, что во ржи лебеда, говорит русская пословица, а то беда, коли ни ржи, ни лебеды». Здесь же он выразил надежду, что когда-нибудь «трудолюбивая критика» выбьет из снопов его поэзии хоть одну горсть пригодных зерен «и высыплет их на общую потребу, в одну из наиболее скудных житниц нам родной литературы. Авось и солома на что-нибудь пригодится», – прибавил он.
Читатели сами сделали отбор этих пригодных зерен: такие стихотворения Полонского, как «Солнце и Месяц» («Ночью в колыбель младенца…»), «Зимний путь» («Ночь холодная мутно глядит…»), «Затворница» («В одной знакомой улице…»), «Ночь» («Отчего я люблю тебя, светлая ночь…»), «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит…»), давно вошли в песенный и декламационный репертуар очень широкого круга, а некоторые из них существуют даже в качестве народных песен. Отбор этот очень характерен; он идет главным образом по романсной линии и почти не выходит за пределы молодости Полонского – 40-х и 50-х годов. Широкий читатель знает и помнит Полонского именно как одного из создателей русского популярного романса. Думается, что сейчас настало время и для правильной исторической оценки «гражданственных тревог» Полонского, поскольку ими окрашена значительная часть его стихотворений и поскольку своеобразие его лирики заключается именно в соотношении этих тревог с «тревогами сердца».
Ап. Григорьев
Из статьи «Русская изящная литература в 1852 году»
Г-н Майков никогда не насилует себя на античное воззрение, хотя, как истинный художник, по натуре горячо сочувствует античной красоте, тонко понимает ее и сознает, что удобнее было быть художником во времена непосредственности, неразорванности созерцания. Он сам высказал чрезвычайно искренне и верно свое отношение к искусству, как поэта нового:
Был глуп когда-то человек,
Младенцем жил и умер грек,
И в простоте первоначальной
Что слышал в сердце молодом,
Творил доверчиво резцом
Он в красоте монументальной.
Творил, как песнь свою поет
Рыбак у лона синих вод,
Как дева в грусти иль в веселье,
В глуши Альпийского ущелья…
И вкруг священных алтарей
Народы чтили человека
В созданьях девственного грека…
А ты, художник наших дней,
Ты, аналитик и психолог,
Что в нашем духе отыскал?
С чего снимать блестящий сколок
Ты мрамору и бронзе дал?..
Ты прежних сил в нем не находишь
И, мучась тяжкой пустотой,
Богов Олимпа к нам низводишь,
Забыв, что было в них душой,
Как лик Гамлета колоссальной,
Актер коверкает шальной
Пред публикой провинциальной…
И, не имея ни малейшей нужды, как поэт новый, хотя с жарким и тонким чувством пластической красоты, прибегать к неистовому ей поклонению, – а с другой стороны, не мучаясь душевной пустотой, чтобы низводить к нам богов Олимпа, он художническими, часто литыми чертами выражает то, что поражает его как художника и мыслителя, – не обходя никаких вопросов современности, если они действительно возбудят в нем живое, художническое сочувствие. С другой стороны, г. Майков чужд и противоположной напряженности, напряженности субъективной, к которой он так же искренне и с такою же энергиею высказал свое отношение в апострофе к поэтам «гордого страданья»:
А ты, когда-то жизни жадный,
Разочарованный и хладный
Теперь и к миру и к мечтам,
Поэт, в плаксивом завыванье
Про «гордое свое страданье»
Взывающий к векам…
Ему чужда всякая фальшь и форсировка, но из этого не надобно заключать, чтобы г. Майков наклонен был впадать в крайности объективности, в тупое равнодушие или чтобы даже лиризм его отличался особенным спокойствием; ничуть не бывало – страстнее многих стихотворений Майкова, иногда даже тревожнее их, вы немного найдете: но всегда в них типично и чувство и выражение. Вспомните в «Очерках Рима» чудное стихотворение «Скажи мне, ты любил на родине своей?..», вглядитесь, как поэт равно объективен в изображении непосредственности страсти, готовой в глаза всем открыто, не страшась, объявить, что ты ее владенье,
и в изображении другой страсти, угнетенной, так сказать, рефлексиею, в рассказе о которой слышно явно, что все рассказываемое глубоко прочувствовано поэтом, хотя опять так совершенно искренне, совершенно соответственно своему художническому, объективному миросозерцанию, поэт, рассказавши об этой странной, грустной, подавленной рефлексией любви, которая должна была замолчать, – заключает стихотворение порывом, криком непосредственности:
Любить! молчать! и вы любили?! Боже, Боже!..
Вспомните эти негою юга дышащие стихи:
На дальнем севере моем
Я этот вечер не забуду, —
разрешающиеся, однако, чувством, свойственным и понятным только новому человеку:
При этом солнце огневом,
При шуме водного паденья
Ты мне сказала в упоенье:
«Здесь можно умереть вдвоем…»
Вспомните в особенности:
Думал я, что небо
Ясное полудня,
Сень олив и миртов,
Музыкальный голос,
Жаркие лобзанья
Жен высокогрудых
Исцелят недуги
Страждущего сердца… —
и тем дороже в поэте, который в такой степени новый человек, как г. Майков, покажется вам объективность созерцания, тем больше поверите вы искренности тех страстных отзывов, которые в лиризме его обретает непосредственность, как, например, в упомянутом нами выше стихотворении или еще в следующем, столько же превосходном:
Ах! люби меня без размышлений,
Без тоски, без думы роковой,
Без упреков, без пустых сомнений,
Что тут думать? Я твоя, ты мой!
Что тебе отчизна, сестры, братья?
Что нам в том, что скажет умный свет. —
Или холодны мои объятья?
Иль в очах блаженства страсти нет?
Я любви не числю и не мерю,
Нет, любовь есть вся моя душа.
Я люблю, смеюсь, клянусь и верю…
Чувствую, как тут я хороша…
Верь в любви, что счастью не умчаться,
Верь, как я, о гордый человек,
Что нам век с тобой не расставаться
И не кончить поцелуя ввек.
Насколько миросозерцание Майкова, при всей объективности, далеко от тупого спокойствия, всего очевиднее в его поэмах, которые, впрочем, до сих пор представляли только неудачные попытки поэта выйти из лиризма и в которых, как в «Двух судьбах», в «Маше», являлись не лица, а произвольные фигуры с ярлыками или вывесками тех или других современных вопросов и интересов. В последнее время, сколько мы знаем, – вопросы и интересы, глубоко принимаемые впечатлительной натурой нашего поэта, обрели и в этом роде надлежащие, стройные и вместе строгие художнические формы. Г-ну Майкову в этом роде, как нам кажется, тесны рамки обычной действительности, нужны грандиозные размеры и характеры древнего или, по крайней мере, средневекового мира: таково уже свойство его таланта, что у него не выйдет лица из героя «Двух судеб», Владимира, но зато выйдет живой образ из эпикурейца, например, Люция, который в последний час хочет упиться —