Но даже у самого полного ящика есть дно, и оно показывается довольно скоро, если из ящика только берешь. Мой мешочек с шариками худел на глазах. Они исчезали один за другим — глиняные, настоящие мраморные, серебристые стальные, стеклянные с витыми цветными палочками внутри... Вечером, лежа в постели, ото дня ко дню я справлялся с подсчетом наличности все быстрее и быстрее и с завистью поглядывал на сестринские мешочки, которые после каждой игры не худели, а толстели.
И вот настает час, когда приходится рисковать последним — шарами с белыми медведями,— больше играть нечем. Этому предшествуют долгие возбужденные переговоры. Противная сторона тоже высоко оценивает мои любимые шарики, хотя и не столь высоко, как я. В конце концов стороны приходят к соглашению: мне предоставляется шанс одним броском «белого медведя» вернуть почти весь проигрыш.
Детвора обступила нас кольцом, момент очень ответственный. Я знаю, какова ставка, и — что со мной бывает редко — собираю все свои силы. На этот раз мне должно повезти, обязательно должно...
Зрители затаили дыхание, нечасто приходится видеть, чтобы судьба таких сокровищ решалась одним броском шарика. Мой противник года на два — на три старше меня, он беспокойно переступает с ноги на ногу и зорко поглядывает на меня. Я целюсь точно в небольшую ямку, куда должен упасть мой шарик, вытягиваю руку, размахиваюсь...
В эту секунду противник кричит:
— Гляди, аист с лягушкой!
Мои глаза устремляются к небу, а шарик падает далеко от цели...
— Не считается! — кричу я возмущенно.
— Проиграл! — кричит он.
— Это обман! — кричу я, так как никакого аиста с лягушкой, естественно, нет.— Не в счет!
Я кидаюсь к шарику и зажимаю его в руке.
Противник набрасывается на меня и пытается разжать мою руку. Мнения зрителей разделились, но большинство считает, что в игре (о любви еще рано судить) всякая хитрость дозволена. Однако, учитывая начавшиеся военные действия, они держатся подальше.
Да мой противник и не нуждается в подкреплении, мое положение и без того безнадежно. И силой, и боевым опытом он намного превосходит такое бледное, хилое создание, как я. Хладнокровно отбивая левой рукой мои удары, ногтями правой он старается разжать мне кулак. Я чувствую, что хрустальный шарик с белым медведем вот-вот уйдет от меня. Но раз уж мне им не владеть, так пусть не достанется и ему, подлому обманщику! Метрах в двух передо мной зияет отверстие водостока. Напрягая последние силы, я вырываю из вражеских когтей руку и швыряю шарик в...
«Как бы не так!» — выразился бы сегодня берлинец. Хотя отверстие было близко, но я промазал. Шарик, ударившись о мостовую, разлетается вдребезги, один из осколков попадает мне в лицо и глубоко разрезает кожу под самым глазом.
Опять меня, окровавленного, приводят домой, опять сшивают, и моя внешность становится драматичнее на один шрам. «Наш драный рыцарь-разбойник»,— говорил отец, глядя на меня, и вздыхал. Этот титул сопутствовал мне на протяжении всей юности.
Но посмотрите, как нарастала эффективность постигших меня несчастий! За хулиганство я поплатился застрявшей головой — и здесь кара в сравнении с проступком была мягкой. Уже гораздо болезненнее (выбитыми зубами) я был наказан за само по себе похвальное намерение возместить причиненный ущерб, то есть привязать сломанный сук. Но самая суровая кара пала на меня после боя, в котором я сражался за свое право. Мало того, что я утратил любимую вещь, эта любимая вещь, будучи уже разбитой, стала палачом, пригрозив мне потерей глаза и нанеся внушительную рану!
Того, кто посчитает все это лишь случайностями, вряд ли переубедишь! Мне же давным-давно ясно, что Злоба собственной персоной шепнула у моей колыбели какое-нибудь ядовитое заклинание, заколдовав меня на веки вечные. Слыхал ли кто-нибудь когда-нибудь, чтобы брошенный на мостовую стеклянный шарик отскочил обратно и, словно разъяренный зверь, впился в того, кто его бросил? Я не слыхал, по крайней мере, с другими такого не приключалось; со мной же могло случаться все, что угодно.
Как я уже говорил, в Грейфсвальде прошли пять лет моей жизни, но весь итог этих пяти лет — лишь то, о чем я здесь рассказал. Больше ничего не припоминается,— ни о квартире, ни о родителях, ни о друзьях детства, улицах, домах,— ничего, все забыто, остались только эти неприятные воспоминания! А еще утверждают, будто человеческий мозг так удачно устроен, что плохое легче забывается, чем хорошее! Во всяком случае, не у меня!
Теперь я перескакиваю через целых девять лет, и не из-за недостатка материала,— читатель уже достаточно почерпнул из первых глав,— а потому, что начало детства я хочу связать с его концом. Каково начало, таков и конец,— эта поговорка подтвердилась и на мне. Итак, мне четырнадцать лет, и я служу «украшением» пятого класса гимназии имени Бисмарка в Берлине. А отец достиг желанной цели, о которой мечтал в юности: его назначили рейхсгерихтсратом. На пасху мы переедем в Лейпциг, но оставшиеся три месяца жизни в Берлине гнетут нас своей временностью, словно растянувшаяся на четверть года минута прощания.
Сколь бы радостно ни было это назначение и сколь нетерпеливо — наше ожидание новой жизни в Лейпциге, кое-какие трудности еще надо преодолеть до отъезда. Вот мне, например. Здесь я хожу в гимназию имени Бисмарка, а в Лейпциге есть гимназия имени королевы Каролы, куда я пойду после пасхи,— казалось бы, что может быть проще. Однако все не так просто, как выглядит: в Лейпциге переводят в следующий класс на пасху, в Берлине же учеников пятого класса, каковым я являюсь, переведут в шестой лишь на Михайлов день, осенью. Таким образом, передо мной встает проблема: потерять полгода или выиграть, сделать скачок вперед или вернуться назад и шесть месяцев жевать старую жвачку?
Отец, разумеется, был за скачок. Учителя же делали задумчивые лица и рассуждали о пробелах в моих знаниях, главным образом касавшихся алгебры и геометрии. Отец завел со мной серьезную беседу, ему хотелось услышать мое откровенное мнение. Сумею ли я к пасхе сдать вступительные экзамены в шестой класс? Он, конечно, не хочет оказывать на меня давление, но все-таки... ведь я его сын... светлая голова... подумаешь, всего-то четверть годика как следует позубрить... зато на полгода раньше в университет... отец даже решился напомнить об одном давнишнем, почти забытом случае, а именно, когда ему рекомендовали отдать меня в учебное заведение для умственно отсталых детей. Вот теперь-то у меня есть возможность доказать, что я не отстал в своем развитии, а, наоборот, обогнал!.. Впрочем, решать должен я сам, он, естественно, не настаивает... если мне доставит удовольствие лишних полгода протирать штаны за партой, пусть, он возражать не станет.
Перед столь эффективным разговором, как «мужчина с мужчиной», сын, конечно, не смог устоять. Я решил, что все одолею и готов перепрыгнуть эти полгода; меня забрали из гимназии Бисмарка и записали в институт доктора Дакельмана. Знай я заранее, что́ меня ожидает, я бы получше продумал свое решение. Институт доктора Дакельмана был так называемым «прессом», где в тупые головы, от которых приходили в отчаяние обычные учителя, втискивали столько знаний, сколько было необходимо для сдачи определенных экзаменов.
Осведомленность преподавателей дакельмановского инстатута о том, что требуется знать на экзамене, поразительна. Они знают не только учебный материал вообще, им еще в точности известны специфические особенности экзаменаторов в каждом учебном заведении: например, в Гота сидит профессор, который не прощает экзаменуемому, если тот споткнется на втором аористе[49]; а в Мерзебурге есть учитель немецкого, который требует знать наизусть монолог Геслера[50], «Песнь о колоколе» и «Перчатку»[51]. В лейпцигской же гимназии королевы Каролы обязательно спрашивают первые сто тридцать пять гекзаметров «Одиссеи». Именно такие «требуемые» знания, без какой-либо связи, и вдалбливали экзаменующимся. Институт был озабочен лишь тем, чтобы «курсант» выдержал экзамен, дальнейшей его судьбой не интересовались.
Вот в такой «пресс» я и попал, причем отец, желая сделать лучше, записал меня на индивидуальные занятия. Пять часов до обеда и три часа после я оставался один на один с учителем. Никого, кроме тебя, не вызывают, ни на что постороннее не отвлечешься,— и так восемь часов в день. Учителя сменялись ежечасно, меня же никто не сменял, я один был на вахте, да еще на какой!
А когда я, изнуренный, плелся домой, неся в школьной сумке задания, которым к завтрашнему утру надлежало перейти в мою голову, я знал, что мне еще сидеть и сидеть до позднего вечера.
Прежде я придерживался весьма неопределенных взглядов на школу и отметки. Я не усматривал ничего худого в том, если получал низшую оценку за то, что замечтался на уроке. Не пугал меня и появлявшийся порой на моих домашних заданиях постскриптум «плохо» или «неудовлетворительно». Миновали времена, когда мама регулярно делала вместе со мной уроки, да и отец уже редко заглядывал в мои тетрадки, тем более что получал он их лишь по очень настойчивому требованию. Я обрел самостоятельность. И вообще, достаточно было чуть приналечь в последней четверти; в списке переведенных в следующий класс я все равно числился — если не пятым, то десятым или пятнадцатым, главное, числился.