— Нет. У меня и то осталось в памяти.
— Вы видели не всех, а только некоторых.
— Я повидал достаточно.
И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам, скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь, коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее, доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху, позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, — и они, вопя, словно охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в последнем нестерпимом ужасе перед гибелью — не сознания, но в ужасе, еще более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови, подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами, кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь.
— Хорошо, — говорит Вернике. — Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки в пропасти подсознания и прославляйте жизнь.
— Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает другого, а потом самого себя?
— Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что проблемы этой не существует.
— Кое-какой опыт у меня все же есть.
Вернике качает головой.
— Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали, имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания — это всего лишь часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание начинается с другого момента и к другому приводит, оно — по ту сторону и таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик…
— Ладно, сверхчеловек вы этакий, — говорю я. — Но разве это дает вам право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или медленной равнодушной смерти?
— Право… — отзывается Вернике с бездонным презрением, — насколько же приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный схоласт!
Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как здесь, наверху, где ночь — это вдобавок и полярная ночь сознаний.
— В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, — говорю я. — Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я сейчас.
Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает, раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится.
— Да здравствует добро и красота! — восклицает он. — Я это и хотел сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход.
Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное?
— Конечно, могу, но оно ее не вылечит.
— Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть?
— Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. — Он подмигивает мне. — Сегодня вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо.
Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции.
— Да, сильное снотворное! — заявляю я.
— Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае?
— Каким образом я мог попасть в Китай?
— А я там побывал, — говорит Вернике, — перед войной. В годы наводнений и голодовок.
— Ну да, — заявляю я. — Могу представить себе, что вы сейчас скажете, но я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас пойдете к Женевьеве Терговен? Прежде всего?
— Прежде всего. И успокою ее. — Вернике улыбается. — Но зато до известной степени нарушу покой ее матери.
— Что тебе, Отто? — спрашиваю я. — Нет у меня сегодня настроения рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду!
Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить самого себя на драматизированных банальностях.
— Так что же случилось? — спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня, как сова, которую накормили пахтаньем.
— Я там был, — укоризненно заявляет он. — Еще раз. Сначала вы человека туда гоните, а потом знать ничего не хотите!
— В жизни всегда так бывает. А где же ты был?
— На Банштрассе. В борделе.
— Что же в этом нового? — спрашиваю я рассеянно. — Мы явились туда все вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это поставить тебе памятник?
— Но я там был еще раз, — повторяет Отто. — Один. Да послушай же меня наконец!
— Когда?
— После того вечера в «Красной мельнице».
— Ну и?.. — вяло спрашиваю я. — Ты опять отступил перед фактами жизни?
— Нет, — отвечает Отто. — На этот раз не отступил.
— Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь?
Бамбус краснеет.
— Не все ли равно?
— Ладно, — говорю я. — Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами.
— Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях.
— Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А такие вещи очень часто воображают, особенно вначале.
Отто делает страдальческую гримасу.
— Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с «Женщиной в пурпуре», но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого — ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что будет как раз наоборот!
Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха.
— Да, такова несчастная судьба художников!
— Хорошо тебе смеяться, — взволнованно говорит Бамбус. — А я-то сел на мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на двенадцатом случилось такое несчастье! Фантазия отказала! Конец! Точка!
— Таково проклятие свершения, — говорит Хунгерман, который в это время подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. — Оно ничего не оставляет. Голодный грезит о жратве. А сытому она противна.
— Он опять проголодается, и грезы вернутся, — отвечаю я.
— У тебя — да, не у Отто, — заявляет Хунгерман с довольным видом. — Ты человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так сказать, похороны в веселом доме.
— Я пуст, — растерянно говорит Отто. — Пуст как никогда. Я разорен. Где мои мечты? Исполнение — враг желания. Мне следовало это знать!
— Напиши об этом.
— Мысль неплохая! — Хунгерман вытаскивает блокнот. — Впрочем, эта мысль мне первому пришла в голову. Она не для Отто — его стиль недостаточно суров.
— Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь, звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием…
Хунгерман торопливо записывает.
— Вот удивительно, — говорит он. — Почти теми же словами говорил я себе то же самое неделю назад. Жена — свидетельница.
Отто слегка навострил уши.
— И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, — говорит он. — Через сколько времени это можно определить?
— При гонорее — три дня, при люэсе — месяц, — не задумываясь, отвечает женатый человек — Хунгерман.
— Ничего ты не подцепил, — говорю я. — Сонеты не заражаются люэсом. Но настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце — мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви, этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом — провалившийся нос…
Я вижу, что Хунгерман опять записывает.
— А ты неделю тому назад это тоже говорил своей жене? — спрашиваю я.