Когда у меня был приступ лихорадки, ко мне позвали бальбекского врача, и он нашел, что в жару мне вредно целый день проводить у моря, на самом солнце, и прописал несколько рецептов, но хотя бабушка взяла его рецепты с почтительным видом, однако по этому ее виду я сразу понял, что она твердо намерена не заказывать по ним ни одного лекарства; что же касается его советов по части режима, то их она послушалась и приняла предложение маркизы де Вильпаризи ездить с ней на прогулку в экипаже. До завтрака я бродил из моей комнаты в бабушкину и обратно. Бабушкина комната не выходила прямо на море, как моя, но зато из трех ее окон открывался вид на уголок набережной, на чей-то двор и на равнину, и обставлена была она по-иному:
здесь стояли кресла, украшенные филигранью и расшитые розовыми цветами, от которых, как только вы входили, на вас словно веяло свежим ароматом. И в то время, когда лучи, проникавшие во все окна, будто вестники разных часов, срезали углы стен, воздвигали на комоде, рядом с отсветом взморья, престол, пестрый, как полевые цветы, цеплялись за стену сложенными, трепещущими, теплыми крылышками, всегда готовыми взлететь, нагревали, как ванну, квадратик провинциального ковра перед окном на дворик, который солнце точно увешивало гроздьями винограда, усиливали очарование обстановки и усложняли ее, как бы снимая слой за слоем с цветущего шелка кресел и обрывая обшивку, бабушкина комната, куда я заходил за минуту до одевания для прогулки, напоминала призму, разлагающую свет, врывающийся извне, напоминала улей, где скопились соки дня, которые мне предстояло вкусить, не смешанные, не слитые, опьяняющие и зримые, напоминала сад надежд, растворявшийся в трепетанье серебристых лучей и лепестков роз. Но прежде всего я отдергивал занавеску, потому что мне страстно хотелось увидеть, какое Море нереидой играет сегодня у берега. Ведь каждое Море оставалось здесь не долее дня. На следующий день возникало другое, иногда похожее на вчерашнее. Но я ни разу не видел, чтобы оно два дня подряд было одним и тем же.
Иные моря были на диво прекрасны, и когда я на них смотрел, испытываемое мною наслаждение еще усиливалось от неожиданности. Почему я оказался таким счастливцем, что именно в это утро, а не в какое-нибудь еще, распахнутое окно явило изумленным моим глазам томно вздыхавшую нимфу Главконому, изнеженная красота которой своею прозрачностью напоминала дымчатый изумруд, сквозь который мне было видно, как к нему притекали весомые, окрашивавшие его вещества? Солнечные лучи начинали играть с ней при виде ее улыбки, скрадывавшейся невидимым паром, представлявшим собой не что иное, как свободное пространство вокруг ее просвечивавшего тела, и это пространство уменьшало его и придавало ему особую выпуклость, какою отличаются богини, которых скульптор высекает, выбрав для этого часть глыбы и не потрудившись обтесать ее всю. Такою, несравненною в своей окраске, она звала нас на прогулку по грубым земным дорогам, и на прогулке, сидя в коляске маркизы де Вильпаризи, мы все время чувствовали, но на расстоянии, свежесть влажного ее колыханья.
Маркиза де Вильпаризи приказывала заложить коляску пораньше, чтобы успеть съездить в Сен-Марс-ле-Ветю, к Кетгольмским скалам или куда-нибудь еще: дорога была дальняя, мы ехали медленно и тратили на поездку весь день. Предвкушая удовольствие длительной прогулки, я в ожидании маркизы де Вильпаризи расхаживал взад и вперед и напевал какой-нибудь новый для меня мотив. По воскресеньям экипаж маркизы де Вильпаризи стоял около отеля не один; несколько нанятых фиакров поджидало не только тех, кто был приглашен в замок Фетерн к маркизе де Говожо, но и тех, кто, не пожелав сидеть в отеле, как наказанные дети, и высказав мнение, что по воскресеньям в Бальбеке от скуки можно повеситься, сразу после завтрака уезжали на соседние пляжи, ехали осматривать красивые окрестности, а когда кто-нибудь спрашивал г-жу Бланде, не была ли она у Говожо, она обычно отрезала! «Нет, мы ездили на мыс, к водопадам», — как будто она только поэтому не провела день в Фетерне. А старшина из жалости к ней замечал:
— Завидую вам; я бы с удовольствием поменялся — это куда интереснее.
Подле экипажей, у подъезда, где я дожидался, стоял, будто редкостное деревцо, молодой посыльный, обращавший на себя внимание особой гармоничностью цвета волос и кожным покровом, как у растений. Внутри, в вестибюле, соответствовавшем нартексу романских храмов или же «церкви оглашенных», потому что туда имели право войти и не жившие в отеле, товарищи «наружного» грума работали не на много больше, чем он, но, по крайней мере, двигались. Вероятно, по утрам они помогали убирать. Но после полудня они были там вроде хористов, которые, даже если им нечего делать, не уходят со сцены, чтобы пополнить толпу статистов. Главный директор, тот, которого я так боялся, рассчитывал на будущий год значительно увеличить их штат — он любил «широкий размах». Это его решение очень огорчило директора отеля, ибо директор считал, что эти ребята «непроходимы»: этим он хотел сказать, что они только загораживают проход, а толку от них ни малейшего. Как бы то ни было, между завтраком и обедом, между приходами и уходами постояльцев они восполняли отсутствие действия, подобно воспитанницам г-жи де Ментенон, в костюмах юных израильтян разыгрывавшим интермедии, как только уходили Есфирь или Иодай. Но в неподвижности наружного посыльного, стройного и хрупкого, с необыкновенными переливами красок, около которого я ждал маркизу, была тоска: его старшие братья променяли службу в отеле на более блестящую будущность, и он чувствовал себя одиноким на этой чужой земле. Наконец появлялась маркиза де Вильпаризи. Позаботиться об экипаже и помочь ей сесть — пожалуй, это входило в обязанности посыльного. Но ему было известно, что приезжающие со своими людьми только их услугами и пользуются и мало дают на чай в отеле, а еще ему было известно, что знать, населяющая старинное Сен-Жерменское предместье, поступает точно так же. Маркиза де Вильпаризи принадлежала и к той и к другой категории. Древовидный посыльный делал отсюда вывод, что от маркизы ему ждать нечего и, предоставляя метрдотелю и ее горничной усаживать ее самое и укладывать ее вещи, с грустью думал о завидной участи братьев и хранил все ту же растительную неподвижность.
Мы отъезжали; немного погодя, обогнув железнодорожную станцию, мы выезжали на проселок, и эта дорога, от изгиба, за которым по обеим ее сторонам тянулись прелестные изгороди, и до того места, где мы сворачивали с нее и ехали среди пашен, вскоре стала для меня такой же родной, как дороги в Комбре. В полях попадались яблони, правда, уже осыпавшиеся, усеянные вместо цветков пучками пестиков и все же приводившие меня в восторг, оттого что я узнавал неподражаемую эту листву, по протяженности которой, точно по ковру на теперь уже кончившемся брачном пиршестве, совсем недавно тянулся белый атласный шлейф розовеющих цветов.
Как часто я в мае следующего года покупал в Париже яблоневую ветку и всю ночь просиживал возле ее цветов, где распускалось нечто молочное и затем своею пеной обрызгивало почки, — цветов, между белыми венчиками которых как будто это торговец из добрых чувств ко мне, а также благодаря своей изобретательности и из любви к затейливым контрастам подбавлял с каждой стороны розовых бутонов, так чтобы венчикам это было к лицу; я рассматривал их, я держал их под лампой — долго держал и нередко все еще смотрел, когда рассвет заливал их тем румянцем, каким он в этот час заливал их, наверно, в Бальбеке, — и пытался силой воображения перенести их на эту дорогу, размножить, поместить в готовую раму. на уже выписанном фоне изгородей, рисунок которых я знал наизусть и которые мне так хотелось — и однажды привелось — увидеть опять в то время, когда с пленительной вдохновенностью гения весна кладет на них краски!
Перед тем как сесть в экипаж, я мысленно писал картину моря, которое я мечтал, которое я надеялся увидеть «под лучами солнца» и в которое врезалось столько пошлых клиньев в Бальбеке, не уживавшихся с моей мечтой: купальщиков, кабинок, увеселительных яхт. Но вот экипаж маркизы де Вильпаризи поднимался на гору, море сквозило в листьях деревьев, и тогда, — конечно, вследствие дальности расстояния, — исчезали приметы современности, как бы вырывавшие его из природы и из истории, и, глядя на волны, я не мог заставить себя думать, будто это те самые, о которых у Леконта де Лиля речь идет в «Орестее», когда он описывает косматых воинов героической Эллады, которые
Стремительней орлов, что с гнезд поутру взмыли,
Пучину звонкую лавиной весел взрыли.[19]
Но зато море было теперь от меня недостаточно близко, и оно уже казалось мне не живым, но застывшим, я уже не чувствовал мощи под этими красками, положенными, будто на картине, — меж листьев оно являлось моему взгляду таким же эфирным, как небо, но только темнее.