Фронтовые письма? Его фронтовой состав должен вот-вот отправиться, — на этот раз бог миловал: не придётся наблюдать весь этот ужас. Она столько встречала и провожала поезда, столько раз натыкалась на шеренги покалеченных солдат, возвращавшихся с фронта, столько раз задавала себе вопрос: а я что делаю? Что делаю я?.. Она собрала с полу письма и разложила их веером на столе, — не для того, чтобы перечитать (слишком тяжело), а чтобы сосчитать. Восемь, десять, двенадцать, четырнадцать… Надо сегодня же ему написать.
Так что же произошло? Да примерно то же, что получается, когда надеваешь платье, натягиваешь чулки, застёгиваешь пояс, закрепляешь чулки-паутинки резинками — по четыре на каждой ноге. Всё это проделывается машинально, безотчётно. Вот и сейчас, насладившись второй чашкой чая, она впала в состояние бессознательной расслабленности, даже неги — особенно после первой затяжки, после первой утренней сигареты, выкуренной после чая. Дитя привычки, она двигалась по комнате в такт заведённому ритму: вот пояс, вот чулки — то одно возьмёт в руки, то другое, будто танец танцует с лентами или мячом. Вот чайник, там спички, тут сигареты — кстати, в пачке осталось всего три штуки. Надо сходить достать ещё.
Она вытряхнула жалкую троицу на стол, и та легла, как карты, как судьба: я буду раскладывать эту триаду, подобно тому, как гадала по чаинкам на дне чашки, как всматривалась в случайный рисунок опавших лепестков роз, пытаясь постичь скрытое в них послание. А розы всё ещё свежи!.. Она чиркнула спичкой о коробок и задержала дыхание, ожидая расслабляющего действия никотина. Потом загасила её и аккуратно положила на край агатовой пепельницы поверх вчерашних окурков — следов вечернего сигаретного дебоша, заметив краешком глаза, что полоска света между приоткрытой ставней и оконной рамой сузилась и стала ещё рельефней. На фоне затемнённой комнаты, пропитавшейся запахом чайного листа, подвивших роз, свежего дыма утренней сигареты и кисловатым душком вчерашнего курева, эта светлая полоса выделялась, как дверная щель. Открою-ка я, пожалуй, окно, решила она.
С улицы в комнату проник сырой и затхлый (его любимое словечко) воздух, чем-то напомнивший ей недавние ночные воскурения. Выходит, к ней вернулись, вместе с глотком утреннего тумана, ими обоими сказанные слова? Она жадно дышала, будто питалась воздухом — кстати, что-то по этому поводу (про то, чтоб питаться воздухом) сказал Летт Барнс в тот самый первый его приезд в Лондон. Что-то про утиные яйца — да-да, он тогда ещё купил утиные яйца, польстившись на то, что они крупнее обычных, куриных, а всё, что больше по размеру, заметил он, кажется более значительным. Так вот, это была её первая встреча с поэтом. Он тогда поразил её, сказав, что если регулярно голодать или держать себя на голодном пайке, — так сказать, питаться воздухом — то по воздействию это сравнимо с опиумом.
— Не советую, — строго заключил поэт из Дакоты, становясь похожим на грозного Данте.
Что-то, видно, заставило его страдать, а ведь это ещё было до войны. Добавьте к «регулярному голоданию» расшатанные нервы и ежеминутно ощущаемую брутальность происходящего — и вы получите более тонкий, если можно так выразиться, химический состав, хотя, конечно, «тонким» назвать это состояние нельзя. Будто одурманенная, она балансировала на тонюсенькой проволоке, двигаясь на ощупь, вслепую. По крайней мере, в этом было полная ясность. Ощущение абсолютного покоя. Пустота в низу живота, в паху, словно повторяла причудливые, каплеобразные очертания жидкости в капсуле, которую глотаешь для улучшения пищеварения. Головокружительное очищение. Разве не к этому же стремились в храмах жрецы, греки в элевсинских мистериях?{37} Разве не того же добивается йога, тибетская медицина? Разница только в одном: здесь состояние психической инициации не покидает тебя ни на минуту. И не видать этому конца.
Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.
Дорогой Рейф,
Писать вроде не о чем — ведь ты только что уехал. Утром я встала, а на полу лежат письма. Я переложила их на стол. Но перечитывать не буду. Знаю: всё, что я хочу сказать тебе, я уже много раз сказала, и, если я увижу свои же слова на странице, то, может быть, не стану писать вовсе. Я сижу в твоём домашнем халате. Из третьего по счёту окна (если считать от книжного шкафа) падает свет, и поэтому не так темно: можно писать. Но вообще-то я предпочитаю писать с закрытыми глазами, — мысленно закрытыми, разумеется. Стоит их открыть, и тебе явится во всей неприглядности… словом, лучше не надо. Ты меня понимаешь. Я о том внутреннем взоре (Господи, помилуй нас, грешных!), что просыпается в блаженные минуты уединения.
Помнишь вордсвортовские нарциссы?{38} По-моему, они слишком холодны, в них столько гордыни — они не способны растрогать до слёз. Первые, ранние нарциссы — они же такие беззащитные… А мартовские ветры — вспомни-ка — совсем не шутка. А мартовские иды — помнишь?..
Страница исписана, начала другую. Я пишу ни о чём, но настроение, я знаю, передаётся. Он сам много раз говорил мне, и потом, ему нравится, когда я пишу об Италии…
Холод воспой, озябший туманный остров воспой, сладко-морозное жало каждой малой снежинки воспой, все упавшие в землю зёрна вкупе и порознь о воспой, и да грядёт новое время и да восстанет из пепла войны хаоса и груды железа пахаря доля и да явит могильный холм коралловый остов костей, коралловый остров побелевших на морозе костей…
С досады она порвала листок: это Шекспир навёл её на мысли об Англии, — отец твой спит на дне морском… кораллом кости станут.{39}
Она снова взялась за письмо.
Я начала стихотворение, и, знаешь, что послужило толчком? Мысль о мартовских идах!
У меня это очень близко — стихи и письма к тебе. Только появится желание тебе написать, и я уже готова броситься вниз с пресловутой скалы.{40} Если на этот раз сложится что-то достойное машинописи, я пошлю тебе, и, пожалуйста, не забывай отправлять назад любые свои почеркушки на старых конвертах — я жду этих почтовых голубей! Или голубок? Меня всегда смущала в стихотворении{41} одна подробность: там голубь поёт! А голубь петь не умеет, поёт только голубка! Так почему об этом не сказать прямо? Он пасёт между лилиями.{42} Помнишь, каких безобразных жаб мы видели на пляже в Сирмионе?{43}
В каких-то ты сейчас краях? Где бродишь, подняв воротник шинели? Или тебе повезло, и ты устроился поудобнее, развязал рюкзак и уже достаёшь свою знаменитую трубку?
Да, нам следовало бы изойти слезами из-за столь скорого вашего отъезда, но у меня, признаться, сейчас так покойно и так хорошо на душе, — после утренней сигаретки да сесть за стихи! — что у меня и слёз-то нет. Возвращайся скорее.
Люблю, Антея.
Всё рано или поздно кончается, — так пусть лучше оборвётся сразу! Зачем продолжать пытку? Она уже мысленно приготовилась к худшему, и не потому, что у неё были какие-то реальные основания для беспокойства, а потому, что она чувствовала, как внутренне сжалась, реагируя на малейшее движение извне, как пугалась, обижалась, что их отношения зашли в тупик, мучилась тем, как всё получилось и при этом совершенно не представляла себе, как вернуть его. Его слова «Я больше не приеду» возвели между ними глухую стену непонимания.
Возражать было бесполезно: он сразу выходил из себя. Нет, не похож он на молодого офицера на побывке — не таков Рейф. А раз не таков, пусть будет анти-Рейфом. И заключалось анти-начало во взгляде, в осанке, в резком движении, которым он сбрасывал с себя военную форму, и ещё — в повороте головы: смотришь, и видишь перед собой незнакомца, а ведь это муж мой, Рейф Эштон, за него я вышла замуж. Всё в нём чужое — язык, голос, — и комната сразу стала чужая с его появлением. Впрочем, его ли это вина? Он просто на глазах становился самим собой — и кто такая Джулия Эштон, чтоб это отрицать?