Я не знаю, Наталья Константиновна, хорошо ли Вы помните Таню? Её простое, русское лицо округлый жест, родной московский говор, небольшие, но изумительно живые карие глаза и удивительную, никогда ни у кого невиданную мною улыбку, побеждающую внезапностью своего появления и своею солнечностью.
Главное, помните ли кроме этого внешнего облика Тани, за который ее все так просто и искренне любили, её второй, более внутренний облик, как бы вписанный в чёткие черты первого неуловимыми для невнимательных взоров линиями — помните ли неожиданно-исступлённые ударения и мёртвые паузы её речи, внезапные окаменения жеста, обаятельно индивидуальное и все же типично-нервное подергивание вокруг губ, мгновенное скорбное озарение счастливого лица и ту предельную обнаженность и хрупкость всего существа, в которой так выразительно объединялись все эти отдельные черты её второй, внутренней внешности.
49
Ничто так убедительно не свидетельствует о той великой радости жизни, которую таит в себе молодость, как её упорное стремление преувеличивать духовную ценность страдания.
Когда я познакомился с Таней, мне было двадцать лет. Помню, как меня сразу же таинственно взволновало выражение болезненной скорби, которым затрудненно дышало её простое и как будто счастливое лицо.
Спустя два года, когда я увидел ее уже после смерти Бориса, темный жилец её души, тяжелый, нервный недуг, окончательно держал ее в своих властных и жестоких руках. Временами он надолго уводил ее в какие то неведомые сферы, двоил её сознание, погружал в таинственный сон, заставлял забывать все прошлое, приподымал завесу над будущим...
Внезапная и страшная смерть Тани глубоко потрясла меня, но совершенно невыносимое страдание поднялось у меня в душе позднее, когда перечитывая Танин дневник, я стал понемногу догадываться о том, что никогда не приходило мне в голову за нашу короткую жизнь.
Я очень любил светлую, здоровую и счастливую Танину душу, но влюблен я был не в нее, а в её жуткий недуг. Такое отношение к Тане я очевидно переживал как правду и целостность моей любви. Во всяком случае я им никогда не мучился и никогда не думал над ним. Какую же страшную муку причинял я ей тем, что разре-
50
шал себе остро наслаждаться злосчастным надломом её души.
Болея и страдая, она последними остатками своего здорового инстинкта жизни отчаянно боролась с наступавшим на нее мраком; я же с наивной жестокостью надламывал в ней её волю к здоровью и счастью, надламывал тем, что никогда не скрывал от неё, как мне безумно начинало нравиться её лицо как раз в те минуты, когда оно бледнело под гипнотизирующим взором темного жильца её души.
Последние мгновенья Таниной жизни были безусловно мгновениями страшной борьбы между её светлой душой, которую я не сумел полюбить, и её призрачным недугом, который таинственно питал мою влюбленность. Бросившись в воду на помощь утопавшему Коле, она очевидно, сразу же у берега впала в тот свой глубокий обморок-сон, который часто нисходил на нее в минуты большого волненья.
Наталья Константиновна, в последних глубинах моей страстной любви к Тане, я некогда так блаженно пронзался этим нисхождением, что теперь, когда оно вместе с Таниным сознанием погасило и её жизнь, я не могу не чувствовать себя соучастником Немана в страшном деле её убийства.
Но ради Бога — почему, зачем я пишу Вам об этом. Как я могу, как я смею об этом писать!
Прощайте. Н. П.
51
31 декабря 1910 г.
Поезд несется с невероятною быстротой. Писать очень трудно и я прошу извинения за неразборчивость почерка. В Базеле вышли последние пассажиры и я совершенно один не только в своем купэ, но кажется во всем вагоне.
Вот уже больше двух месяцев как я послал Вам последнее письмо. Хотел не писать больше. Мучила вина перед Таней. Томил полный разлад с самим собою: глухая вражда к прекрасной Флоренции, страстная тоска по заснеженным далям России и, быть может, понятная Вам подозрительность по отношению к тайной воле этой тоски.
Хотя сейчас передо мною и мерзнет шампанское, хотя на меня и смотрят принесенные на вокзал милою Екатериной Львовною флорентийские фиги, хотя купэ и наполнено дымом гаванской сигары, хрупкий прах которой таинственно дышит огненными жабрами, во мне нет и нет новогоднего настроения: — нет звона, нет песни, нет праздника. Есть только жестокая новогодняя честность с самим собою, да горькое чувство итога, грани и опустошенности.
Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-
52
нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.
То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко освещенное почтовое отделение, вынул из кармана письмо и передал его чиновнику. Через минуту он вручил мне квитанцию. Я живо представил себе, как Вы в Москве расписываетесь в получении «заказного» и волны света и мрака, счастья и угрызений совести одновременно пошли по душе.
Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.
Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.
Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.
Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской
53
по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.
Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: — увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.
Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.
Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.
Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, — ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.
54
Горше чем когда либо была сегодня моя новогодняя скорбь: величайшим преступлением лежало на сердце темное предательство Тани.
Но вот сейчас, после признанья Вам, я чувствую себя словно перерожденным. Моя скорбь окрылилась и в душе поднялось певучее новогоднее настроение: оно пророчит мне нашу встречу, оно дарит меня предчувствием Вас.
Я знаю, это письмо темною бездною разверзнется у Ваших ног, истерзает Вас и отдалит от меня — и все же я рад что оно написано, что через какой ни будь час оно будет отослано Вам.
На что я надеюсь — не знаю.
Быть может на то, что над бездною душа окрыляется далями. Быть может на то, что в полете она исцеляется от своих мук... не знаю...
Поезд замедляет ход. Какая то большая станция. Бегу опустить письмо. С Новым годом, Наталья Константиновна, с новым счастьем.
Весь Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 8-го января 1911 г.
Вот я и снова в Гейдельберге. Сижу в старомодной комнате «Шридеровой» гостиницы, смотрю на темнеющий в сыром лиловом сумраке асфальт вокзальных платформ, на желтый циферблат светящихся часов, на огни маневри-
55
рующих вдали паровозов и все думаю, думаю заветную Тургеневскую думу: «Дым, дым... дым». .
Помните, Наталья Константиновна, как дума эта стучала в голове Литвинова в скорбный час его проезда через Гейдельберг, когда в его купэ смотрело то же окно «старинной Шридеровой гостиницы», у которого я сегодня просидел не один час, всматриваясь в клубящийся дым моих воспоминаний.