— Да, и малыша изволила взять с собой.
— А сын где?
— Он изволил отправиться к господину Ямамото.
Итак, никого из близких дома не было, и Бакин почувствовал вдруг что-то похожее на разочарование. Но делать было нечего, он раздвинул наконец фусума[66] кабинета, находившегося здесь же, рядом с передней.
Посреди комнаты в церемонной позе сидел человек с чванливым выражением на белом лоснящемся лице и покуривал тонкую серебряную трубку. В кабинете не было особых украшений, если не считать ширмы, оклеенной литографиями, да висящих в нише двух парных какэмоно[67] с изображением пурпурных листьев осенних кленов и желтых хризантем. Вдоль стен громоздилось с полсотни старых, видавших виды книжных полок с дверцами из павлонии. Бумагу на сёдзи[68], видно, не меняли с прошлой зимы. Она была порвана в нескольких местах, и на ее светлой поверхности раскачивалась огромная косая тень сломанного бананового дерева... Щегольской наряд гостя явно не вязался с убранством кабинета.
— О, вот и вы, сэнсэй,— почтительно склонив голову, ласково произнес гость, как только раздвинулись фусума. Это был книгоиздатель Итибэй Идзумия, готовивший к печати «Цзинь, Пин, Мэй»[69] — одну из книг Бакина, которой суждено было завоевать почти такую же известность, какую завоевали «Восемь псов».
— Вы, верно, давно меня дожидаетесь. Нынче, вопреки обыкновению, я отправился в баню с утра,— сказал Бакин, невольно насупившись, но сел перед гостем, как того требовал этикет.
— О, в баню с утра! Это должно быть прекрасно! — воскликнул Итибэй. Нечасто встречаются люди, способные, подобно ему, приходить в восторг даже по самому, казалось бы, пустячному поводу. Или, точнее, люди, способные изображать восторг.
Бакин не спеша закурил и, как того следовало ожидать, перевел разговор в деловое русло. Ему очень не правилась эта восторженность Идзумии.
— Что привело вас сегодня ко мне?
— Пришел просить вас написать новую книгу,— вкрадчиво, словно женщина, произнес Итибэй, водя пальнем по трубке. Любопытный был у этого человека характер: в большинстве случаев его поступки не только не соответствовали его внутренним побуждениям, но, скорее, шли вразрез с ними. Бывая настроенным решительно и непреклонно, он тем не менее говорил мягким, вкрадчивым голосом.
И этот голос заставил Бакина снова нахмуриться.
— Вы напрасно обеспокоили себя приходом, коль скоро речь идет о новой книге.
— Вот как? У вас возникли какие-то особые обстоятельства?
— Дело не в этом. Просто в нынешнем году я хочу завершить уже начатые мною книги, так что до новой вряд ли дойдут руки.
— Конечно, конечно. Вы очень заняты, я знаю,— промолвил в ответ Итибэй, выбивая трубку. И вдруг, будто это действие послужило для него своеобразным сигналом, он сделал вид, что начисто забыл все, о чем они только что толковали, и тотчас же, как ни в чем не бывало, заговорил о Нэдзуми Кодзо Дзиродаю.
7
Нэдзуми Кодзо Дзиродаю был знаменитым разбойником, молва о котором распространилась далеко вокруг. В начале пятого месяца того самого года, о котором идет речь, его схватили, а уже в середине восьмого месяца голова разбойника была выставлена на всеобщее обозрение у ворот тюрьмы. Преступник грабил только князей, а отобранные у них деньги раздавал беднякам, за что снискал себе прозвище — «Благородный Разбойник», которое полностью заменило ему имя и которое люди произносили с благоговением.
— Сэнсэй, говорят, будто он разграбил семьдесят шесть княжеских поместий, что составило сумму в три тысячи сто восемьдесят три рё[70] и два бу[71]. Это просто невероятно. На то он и грабитель, конечно. Но обыкновенному человеку такое не по плечу.
Бакин не заметил, как увлекся разговором. В тоне Итибэя звучало нескрываемое самодовольство: дескать, он опять снабжает писателя материалом. Это, конечно, не могло не раздражать Бакина. И все же он явно увлекся разговором. Человека искусства, наделенного истинным талантом, такого, как Бакин, легко было увлечь, особенно подобного рода историями.
— Гм, и впрямь выдающаяся личность. Мне приходилось много о нем слышать, но ничего подобного я не подозревал.
— Ну, как разбойник он был настоящим мастером своего дела. Говорят, в свое время он служил при господине Арао, властителе провинции Тадзима, не то сопровождающим, не то еще кем-то, потому в княжеских поместьях ориентировался, как у себя дома. Его провозили по городу перед казнью, и те, кто видел его, рассказывают, что он был мужчина красивый и могучего сложения. В тот день на нем было легкое синее кимоно из бумажного крепа, а под ним еще одно, из белого шелка. Обо всем этом можно было бы написать, ну хотя бы в книге, над которой вы сейчас работаете...
Бакин что-то пробормотал в ответ и снова закурил. Но Итибэй был не из тех, кого способен остановить уклончивый ответ.
— Что вы на это скажете? Может быть, вставить эпизод о Дзиродаю в «Цзинь, Пин, Мэй»? Я понимаю, как вы заняты, и все же надеюсь получить от вас согласие.
Так разговор о Нэдзуми Кодзо постепенно вернул собеседников к исходной теме: Идзумия вновь принялся уговаривать Бакина взяться за новую вещь. Но Бакин хорошо знал Идзумию и не сдавался. У него лишь вконец испортилось настроение. Он досадовал на себя за то, что попался в расставленную Итибэем ловушку и позволил себя увлечь, и, лениво потягивая трубку, принялся обстоятельно излагать свои доводы:
— Ведь если я стану писать через силу, ничего путного не получится. А вам это тоже невыгодно, поскольку книгу надо продать. Послушайтесь меня, так будет лучше для нас обоих.
— Так-то оно так, но все же осмелюсь просить вас сделать еще одно, последнее усилие. Согласны?
Говоря это, Идзумия как бы «погладил» глазами лицо Бакина (словом «гладить» Бакин обозначал один из особых, свойственных лишь Идзумии, взглядов) и порывисто выпустил через нос табачный дым.
— Нет, не могу. При всем желании не могу — у меня сейчас нет для этого времени.
— Вы ставите меня в трудное положение,— ответил Идзумия и совершенно неожиданно заговорил о знакомых им обоих писателях. По-прежнему не вынимая изо рта тонкой серебряной трубки.
8
— Говорят, скоро должна выйти новая книга Танэхико[72]. Наверное, это будет, как всегда, нечто утонченное и грустное. Пожалуй, никому иному не под силу создавать подобные вещи.
Итибэй почему-то имел обыкновение называть писателей попросту, без какого бы то ни было выражения учтивости. Всякий раз, слыша это, Бакин представлял себе, как за глаза тот и его именует просто «Бакином». В минуты раздражения он нередко приходил от этого в ярость и спрашивал себя: «Как можно иметь дело с этаким лицемером, который смотрит на писателей как на собственных подмастерьев да еще смеет выказывать им такое неуважение?» Вот и теперь, услышав имя Танэхико, Бакин нахмурился еще больше. Но Итибэй, как видно, не обратил на это ни малейшего внимания.
— А мы сейчас подумываем, не издать ли нам Сюнсуя[73]. Впрочем, вам он не должен нравиться, ведь его книги рассчитаны на обывателей.
— Да, по-видимому, вы правы...— В памяти Бакина вдруг, гротескно преувеличенное, всплыло лицо Сюнсуя, с которым ему некогда довелось повстречаться. Бакин вспомнил, как Сюнсуй однажды отозвался о собственном творчестве: «Я вовсе не писатель. Я всего лишь поденщик, который сочиняет на потребу публики книжки про любовь». Вполне понятно, что в глубине души Бакин презирал этого писателя, который лишь зовется таковым. И все же, услышав, как фамильярно назвал его Итибэй, он не мог сдержать гнева.
— Но что ни говорите,— продолжал между тем Итибэй,— он искусен в сочинении своих любовных вещиц. К тому же он прослыл весьма плодовитым писателем.— С этими словами он на мгновение взглянул Бакину в лицо и сразу же перевел взгляд на свою серебряную трубку. В этот миг на лице его появилось отвратительное выражение. Во всяком случае, так показалось Бакину.
— Впрочем, если все время писать об одном и том же, кисть начинает двигаться сама собой, и ее, вероятно, уже трудно оторвать от бумаги. Кстати, а вы, сэнсэй, быстро пишете?
Мало сказать, что Бакин почувствовал в этом вопросе нечто для себя оскорбительное — он уловил в нем еще и угрозу. Честолюбивому Бакину была неприятна сама мысль о том, что его могут сравнивать с Сюнсуем или Танэхико. К тому же он писал медленно и нередко приходил в уныние, видя в этом свидетельство собственной творческой несостоятельности. С другой стороны, порой он, напротив, был склонен уважать в себе это качество, считая его мерилом своей писательской совести. Но как бы то ни было, вмешиваться в эти вопросы посторонним он ни при каких обстоятельствах не позволил бы. Переведя взгляд на пурпурные листья клена и желтые хризантемы в нише, он, словно выдохнув, произнес: