Сходную роль для переоценки Раскольниковым его «идеи» имеет его знакомство с другим «двойником» — Свидригайловым.
Авантюрист-помещик Свидригайлов воплощает в романе нравственное разложение русского дворянства. Но вместе с тем, как это всегда бывает у Достоевского, характер его несет и иную, более сложную морально-психологическую нагрузку. Человек с темным уголовным прошлым, Свидригайлов не только внутренне опустошен, но и сам трагически сознает свою опустошенность, глубоко страдает от нее. Как и в Раскольникове, в нем живет неумолимый судья, не желающий забыть и простить сделанное им зло. И в то же время Свидригайлов ничего не может поделать с собой, так как потерял власть над своими страстями. Отвращение к себе, трагическое ощущение начинающейся душевной болезни уживается в нем с цинизмом, с нравственно-извращенными, садистскими наклонностями. Борьба между жаждой жизни и голосом совести, вызывающим у него гадливость и отвращение к самому себе, приводит его в конце концов к самоубийству.
На первый взгляд между помещиком Свидригайловым, которого «обошла» крестьянская реформа, и бедняком Раскольниковым, сестру которого преследует Свидригайлов, столь же мало общего, как между Раскольниковым и ненавистным ему дельцом Лужиным. И, однако, умный Свидригайлов при первом же свидании с Раскольниковым заявляет ему, что между ними есть «общая точка», что они — «одного поля ягода». «Нигилизма ведь два, и обе точки соприкасаются», — заявляет тот же Свидригайлов в черновых материалах к роману.[5] Провозглашаемое Раскольниковым отрицание нравственных норм, утверждение им идеи «сильной» личности приводят, если довести их до логического конца, не только к оправданию «идейного» преступления Раскольникова, но и к оправданию разврата и нравственной опустошенности Свидригайлова, вызывающих у него самого тоску и внутреннее омерзение. Если «экономическая» мораль Лужина способна привести к теории Раскольникова о «праве» на преступление, то та же теория в другом видоизменении может вести к «свидригайловщине», к потере различия между добром и злом, к полнейшему нравственному разложению личности, — такова реальная логика вещей, которую раскрывает художественная параллель между Раскольниковым и Свидригайловым.
В отличие от Лужина и Свидригайлова Соня Мармеладова выступает в романе как носительница тех нравственных идеалов, которые являются идеалами миллионов «униженных и оскорбленных». Как и Раскольников, Соня — «пария общества», жертва существующего несправедливого порядка вещей. Пьянство отца, страдания мачехи, брата и сестер, обреченных на голод и нищету, заставили ее, как и героя, «преступить» веления своего нравственного «я» — отдать свою душу и тело на поругание окружающему ее гнусному и развратному миру. Но в отличие от Раскольникова Соня, несмотря на то что жизнь ее искалечена окружающим общественным порядком, полна нерушимого сознания того, что никакие — самые утонченные софизмы — не могут оправдать насилия и преступления. Она с ужасом слушает рассуждения Раскольникова, который пытается оправдать убийство старухи тем, что он не сделал ничего худшего, чем Лужин, Свидригайлов, убитая им ростовщица и тысячи представителей господствующих классов, безнаказанно строящих свое счастье на крови и унижении человеческой массы. Осуждая индивидуализм и своеволие Раскольникова, Соня призывает его отказаться от морали «сверхчеловека», чтобы в стойкости и страдании соединить свою судьбу со страдающим и угнетенным человечеством и этим искупить свою нравственную вину перед ним.
В своеобразном художественном аспекте Достоевский на примере своего главного героя решает в «Преступлении и наказании» вопрос об отношении личности к народу. Индивидуалистическая «идея» Раскольникова и его преступление ведут его к «разомкнутости и разъединенности с человечеством», отрывают преступника-индивидуалиста от народа, делают Раскольникова, несмотря на все его возмущение миром угнетения и эксплуатации, теоретическим единомышленником Лужина, Свидригайлова, ростовщицы Алены Ивановны и всех тех «подлецов», которые обрекают народ на бесправие и нищету. И, наоборот, совесть, мучающую Раскольникова после преступления, Достоевский изображает как то народное начало, живое в душе героя, которое не дает Раскольникову спокойно пожать плоды преступления, так как она напоминает ему о единстве с другими страдающими и угнетенными, делает его восприимчивым к разуму людей из народа и к их нравственным требованиям. Мучительный для самого Раскольникова «крах» его идеи, та нравственная пытка, которую он переживает после убийства, выражают, по мысли автора «Преступления и наказания», торжество общественного, народного начала, присущего натуре Раскольникова, над теми эгоистическими мечтами и духовными заблуждениями, которые разъединяют человека с народом, ведут его к нравственному падению и гибели. Таков глубокий философский смысл «Преступления и наказания», делающий этот роман столь значительным для современного читателя — участника сложной и напряженной борьбы за великие социальные и нравственные идеалы нашего времени.
В эпилоге «Преступления и наказания» автор описывает одинокие размышления Раскольникова ранним утром в Сибири, на берегу реки: «Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем непохожие на здешних…»
Как заключительный аккорд всего романа звучит в этих словах неодолимый порыв Достоевского и его героя к «широкому» и вольному бытию свободных людей. Великий русский писатель всю жизнь мучительно искал к нему путей — и в то же время остро и мучительно сознавал, что ему не удавалось их найти. Вот почему на последних страницах «Преступления и наказания» он, приведя своего героя к решающему нравственному перелому в его судьбе, оставляет на пороге его «новой жизни». Но своим анализом исканий и заблуждений Раскольникова Достоевский облегчил позднейшим поколениям поиски путей в «царство мысли и света» и предостерег их от повторения трагических ошибок своего героя.
Г. ФРИДЛЕНДЕР
I
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С — м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К — ну мосту.
Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, — нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.
Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.
«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой. — Гм… да… всё в руках человека, и всё-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»