«Чтоб ты сгорел, своячок такой», – угрюмо думал Петрок, уже чувствуя, что новый поворот в разговоре не лучше прежнего. Где он возьмет ему водки? В лавке не купишь, у знакомых не одолжишь. Когда-то, правда, пробовал гнать самогон, но когда это было? С тех пор не сохранилось ни посуды, ни змеевика. Опять же, как было возражать Гужу? Разве его, Петрока, оправдания здесь что-нибудь значили?
– Вот так. Договорились, значит?! – сказал Гуж, уминая хлеб с салом. – Ты слышишь?
– Слышу, как же. Вот только...
Он так и не нашел что сказать полицаю; из сеней вошла Степанида, молча поставила на стол миску с капустой.
– Верно, немцы слабовато кормят? – язвительно спросила она.
Гуж злобно округлил глаза.
– А тебе что? Или очень не нравятся немцы?
– Нравятся, как чирьи на заднице.
– Степанида! – вскричал Петрок. – Молчи!
– А я и молчу.
– Молчи! Знаешь... Он же по-родственному. По-хорошему! А ты...
– Ладно, – сказала она Петроку. – Уже выпил, так готов зад лизать. Чересчур ты быстрый, гляжу.
Последние ее слова уже долетели из сеней, стукнула дверь, и в наступившей тишине Петрок виновато прокашлялся. Он ждал и боялся того, что теперь скажет Гуж. Но Гуж угрюмо молчал, пожирая закуску, и Петрок сказал тихо:
– Баба, известно. Что сделаешь?
– Что сделаешь? – злобно подхватил полицай. – Путо возьми! Которое потолще, с кострой. И путом! А то пеньковой петли дождется. Попомнишь меня.
Петрок уныло молчал, сидя возле стола. Кучку нарезанного самосада сдвинул на угол столешницы и невидяще подбирал пальцами табачные крошки, слушая, как жует его сало Гуж, угрожает и еще поучает, как жить с бабой. Вдвое моложе его, а гляди, какой стал умный при немецкой власти.
– Приезжал важный чин, – прожевав очередной кусок, спокойнее сообщил Гуж. – Называется зондерфюрер. Приказал все с поля убрать.
– Считай, все убрали, – сказал Петрок.
– Не все. То, что убрали, никуда не денется. Попадет в немецкие закрома. Картошка осталась. Вот ее и выкопать. И сдать. Для германской армии. Понял? Как при Советах.
«Черта с два ты ее с поля возьмешь для германской армии, – подумал Петрок. – Пусть погниет там».
В бутылке еще оставалось немного, Гуж вылил остатки в стакан и молча опрокинул в рот. Крякнул, вытер пятерней жирные от сала губы.
– И еще вот что. Тут, наверное, заходят разные? Из леса которые. Бандиты! – снова уставился он на Петрока, которому опять стало не по себе от этого взгляда. – Что, не было такого? Ладно, верю. Но помни, если кто, сразу в полицию. В местечко или на Выселки. И чтоб немедленно. Понял? А то за укрывательство... знаешь? В местечке был?
– Ну, был.
– Читал приказ? Расстрел и конфискация имущества. Немцы, они не шутят. Понял?
Петрок печально вздохнул. Что сделаешь? Кругом беда. Угрозы, расстрел, конфискация. Как тут жить будешь?
Гуж не спеша выбрался из-за стола и, сыто икая, стал натягивать на плечи потертую рыжую кожанку.
– Яичница отменяется! – неожиданно объявил он. – Другим разом. Так что готовься!
Петрок уныло сидел на скамье, подперев голову руками, и рассеянно смотрел на стол, где толстые осенние мухи ползали по жирной от сала столешнице. Он не прибирал посуду, не уносил хлеб, Степанида тоже не подходила сюда – она отчитывала его с порога.
– Устроил угощение! Сало, огурцы! И еще командует: яичницу им! Сам яиц нанесешь? Ты хотя раз кур покормил? Если бы не я, что бы ты сделал в хозяйстве? Даже лошадь свою не вернул, когда все повозвращали...
Лошадь, конечно, была его промашкой, Петрок понимал это и переживал не меньше, чем Степанида, но где он мог взять лошадь? Мало ли он походил в Выселки, повыспрашивал у деревенских, но разве кто уступит? Каждому в хозяйстве прежде всего нужна лошадь. Зато в местечке ему повезло больше, и теперь он вспомнил главную свою удачу.
– А керосина кто расстарался? Не я хиба?
– Ах, керосина! Смех один – керосина! Люди вон соли мешками натаскали. Спичками запаслись. Сахаром даже. А то бутыль керосина принес – смех один...
– А что! Керосин зимой, знаешь! Мало у кого будет, а у нас есть!
– Молчи ты! Керосин... И это – нашел свояка! Собутыльника. Будь он мой свояк, я бы его помелом из дома. Продажник! А он водку с ним распивает, угощает его. Вон придут немцы, так и их тоже угощать будешь?
Дверь в сени была по-летнему растворена, Степанида ходила то в сени, то к печи, то в истопку, звякала кружкой в ведре, разводила пойло. Теперь, когда они остались вдвоем, она не сдерживалась и выговаривала все, что накипело за эти недели на него, на войну и на жизнь тоже. Петрок больше молчал – что он мог сказать ей, чем возразить? Он понимал женскую правоту Степаниды, но не хотел поступиться в своей, еще более близкой ему правотой, ощущение которой иногда круто поднималось в его душе.
– Придут, угостишь! Куда денешься? – тихо сказал он, подумав, что, может, жена не расслышит. Но она расслышала, и это окончательно вывело ее из себя.
– Ну это ты угощай! Без меня только. Я пойду в лес с коровой, чтоб мои глаза не видели.
– Такая беда! Иди, обойдусь.
– Ага, обойдешься! Думаешь, ты попьянствуешь тут? Подлижешься? Да они твое выпьют и тебе же дулю покажут.
Петрок хотел было что-то сказать, но только махнул рукой – Степаниду не переспоришь. Разве можно что путное внушить женщине? То, что для тебя ясный день, ей кажется ночью. Попробуй убедить ее, что сегодня им здорово повезло с полицаями, что Гуж после выпивки смягчился и не слишком стал придираться, что он, может, и на самом деле защищает их перед немцами. Сам же сказал: родственники! Потому надо с ним ладить, как-то задобрить его, завести дружбу, что ли. Конечно, он сволочь, бандюга, немецкий холуй, но ведь он власть! Как будто ему, Петроку, большое удовольствие пить с ним водку, поддакивать да еще выслушивать его наставления. Но если хочешь жить, то будешь терпеть не такое. С волками жить – по-волчьи и выть.
Правда, эти пространные рассуждения только путано вертелись в его захмелевшей голове, вслух же он лишь тихо огрызался, зная по опыту, что злой жене лучше не перечить, его верха все равно не будет.
Степанида между тем, кажется, выговорилась и как-то разом притихла. Сначала, войдя в избу, она даже испугалась, завидев чужих, но потом постепенно осмелела, особенно когда рассердилась. А рассердилась она больше на Петрока за его выпад против нее, да еще перед этими шавками. Пусть бы кричал-командовал, когда они остались вдвоем, так теперь он молчит или что-то бубнит под нос в свое оправдание. А тогда в его окрике ей послышалось неприкрытое намерение угодить Гужу, унизив ее. Но унижать себя она никому не позволяла, она умела постоять за себя. Выселковцы до сих пор помнят, как когда-то на колхозном собрании она разоблачила перед представителем из района кладовщика, вора и пьяницу Коломийца, как того вскоре сняли с его хлебной должности и даже хотели судить. А когда она была звеньевой по льну и Кондыбишин зять распустил по деревне слух, что ее бабы крадут ночью лен, она добилась проверки, даже обыска – несколько раз их останавливали на стежке, проверяли у баб за пазухой, под одеждой, но всегда напрасно, – и подозрение в воровстве с них сняли.
Она размашисто рубила сечкой траву в корыте. В раскрытой двери у порога было светло, сечка сыпалась на утоптанный земляной пол, на ее ноги, и она горько думала, что в такое проклятое время с ее Петроком пропадешь. Главное, у него и в помине нет твердости, мужской самостоятельности, со всяким он готов согласиться, каждому поддакнуть, хотя тот наглеет, не убоясь самого господа бога. Можно подумать, что людская покорность делает кого-то добрее. Скорее наоборот. Не получив сразу отпора, эти горлохваты тут же норовят взобраться на плечи и ехать куда им захочется. С детской поры она знала выселковского Гужа, который в коллективизацию куда-то удрал от раскулачивания, а теперь вот появился снова с винтовкой в руках, чтобы пить водку да мстить людям за прошлое. Но она не забыла последнюю с ним встречу в тридцатом году и никогда ее не простит ему. Пусть себе он с винтовкой. Так же как и тому Колонденку, которого давно ненавидела вся деревня. В начале войны он по первой мобилизации ушел в армию, но месяц спустя вернулся, говорили люди, что немцы отпустили его из лагеря. Колонденок прибыл в местечко исхудавший, обовшивевший и голодный, а теперь вот отъедается на полицейских харчах.
Степанида их не боялась, потому что презирала. Более того, она их ненавидела. Впрочем, ей не было до них никакого дела. В той жизни, которую обрушила на свет война, Степанида держалась давней, исповедуемой людьми правды, и пока у нее было сознание этой правоты, она могла смело глядеть в глаза каждому.
По двору, под тыном и по огороду неприкаянно ходили ее молодые курочки, что-то клевали. Неслись пока что шесть старых куриц, которыми особенно дорожила Степанида: давно уже с яиц был весь денежный доход с хутора – несчастная копейка, всегда так необходимая в хозяйстве. Собрав десятка три яиц, она несла их в местечко, меняла на что-нибудь нужное или продавала. Без кур было невозможно. Теперь вот подумала, что надо бы посыпать им каких-то обсевков, но она торопилась в поле и на кур у нее уже не хватало времени. В спешке приготовила и вынесла полведра мешанки поросенку, раскрыла низенькую дверь засторонка, и тот, заслышав хозяйку, поспешно завозился в соломе. Поставив ведро в угол, она подождала немного, наблюдая, как поросенок аппетитно зачмокал в ведерке. Спустя минуту он уже забрался туда с ногами и опрокинул его, но Степанида поправлять ведерко не стала, знала, что и так подберет все до крошки.