– Не обидно?.. Не мешай же, Музыка, играй! – и начнет хлюпаться в дегте, как дитя в луже… Что-то как человек в счастье да в радости! Чего-то он не выдумает! Откуда и разум возьмется! Ничего не щадит и ни об чем не жалеет.
А там слышно, ревет медведь и танцует, а цыган выкрикивает:
– А ну, Гаврилка, как пьяные бабы валяются. Цыганка тут же, в куче, ворожит и приговаривает:
– Ты счастливый, уродливый, чернявая молодица за тобою увивается; положи же пятачок на ручку, то я не то скажу тебе.
Цыганчата выпрыгивают из своей халяндры и кричат не своим голосом, словно чёрт с них лыка дерет. Старый цыган туда же с своею одранью. Знай клянется женою и детьми, проклинает свою душу, и отца, и мать, а все затем, чтоб старую, слепую, сопатую[60] и с выбитою ногою кобылу продать вместо молодой, здоровой. Да как нашего брата отступит цыганское наваждение, так не знаешь, что и делать. Как напустят мару[61], так и сам видишь, что одран его трёх денежек не стоит, и видишь, молчишь, да среди их стоя, только хлопаешь глазами и не знаешь, как отделаться от проклятых. А они? Тот божится, а другой уже сунет тебе в руки обротя с кобылою, третий вытягивает из твоего кармана платок, в коем гаманец с деньгами увязан, а тот уже сдачу дает… И все разом таскают тебя к выставке магарыч запивать; так что, говорю я, пока схаменешься, смотришь, хотел свое ледащо продать, а проклятые цыгане всунули тебе в руку такую патыку, что и щепкой взять гадко; и отдали ее за такую цену, что можно бы при случае и средственного[62] вола купить. Да еще за мои деньги горелку покупали, сами выпили и потом, вместо благодарности, в глаза посмеялись:
– Кобыла твоя, – так говорят, – немного не довидит, да это ничего: купи ей очки и навесь к глазам, как панычи в городе носят; тогда еще послужит…
Вот такое-то все там было. Всякий же народ, что ни был там, кто только проходил мимо солдатского портрета, всяк снимет шапку, всякий скажет: либо «добры день», либо «здравствуйте, господа служба!» А служба ни чичирк, стоит себе исправно, пальцем не кивнет, глазами не поведет и усом не моргнет. И так никто, никто не отгадал, что это намалеванный. Кузьма Трофимович, сидя под навесом, смеялся крепко над всеми, кого так ловко одурил.
Как вот где взялся солдат, да уже настоящий солдат и живёхонький, вот как мы с вами. Ходит он по базару, подглядывает, подсматривает… И уже один рушничок у зазевавшейся молодички с кучи стянул и в свой карман запаковал, а у чугуевской торговки бумажный платок, так что более рубля стоит, также стянул; отрезал и венок луку с одного воза и тут же все за полцены продал – и все так хитро-мудро смастерил, что ни один хозяин не заметил. Ходя по базару, пришел туда, где продают груши; видит, что при мешках одни ребятишки, да и те, разинув рты, зевают на медведей, он положил руку на мешок, никто не видит; потянул к себе, никто не видит; хорошенько положил на плечо, никто не видит… Да не оглядываясь, поплелся куда ему надобно было. Как тут схаменулись хозяева тех груш: видят, что москаль без спросу взял полнёхонький мешок груш и, словно собственное, тащит себе, крикнули на него и пустились за ним вдогонку. Нехитрый же и москаль! Чем бы ему утекать, а он идет себе спокойно, мешок на плече несет и песенку под нос мурлычет… А тут его сзади, за мешок… Цап!
– На что ты груши взял, сякой-такой сын? – спрашивают его все в один голос. Солдат стоит, выпучив глаза, потом схаменулся и спрашивает:
– Нечто это ваши груши-та?
– Уж ничьи же больше, как наши. А он тут как прикрикнет на них:
– Ах, вы хохлы безмозглые!.. (а зараз ругаться; уж с этого тотчас видно москаля). А зачем вы, – говорит, – тогда не сказали, как я брал, что это груши ваши, а я взял.
И начал приставать к ним с пенею.
– Вы, – говорит, – по сторонам зеваете, а я вот нес, нес, да вот как уморился и амуницию[63] потер. Вот видишь, весь мундир выпачкал. Давай деньги на вычистку.
Наши хозяева стали было отгрызаться.
– Зачем же ты нес наши груши?
– Вот видишь, ты сам говоришь, что груши твои; за что ж я их даром пронес столько? Мундир потер, казенные сапоги топтал. Давай за труд и на вычистку.
Да к этому начал еще браниться жестоко. Наши видят, что москаль не только оправдывается, но еще к ним же пристает, хотели было оставить его, так ни откреститься, ни отмолятся от него, знай кричит:
– Давай за труд, я твои груши через столько места перенес!
Стали просить его:
– Цур тебе, – говорят, – батичку! Возьми себе и груши с мешком, только, пожалуйста, цур тебя, отвяжись от нас, пусти нас.
Так где же; ни приступу! Так за тем и взялся.
– Мне, – кричит, – чужого не надо, груши твои, бери их; а за то, что я перенес их, сюда подай мое, плати за труд.
Что тут было делать? Еще-таки думали как-нибудь вывернуться от него, напугать, сказали, что пойдут в волостное правление жаловаться на него, так москаль не то поет.
– Что мне волостное правление? – кричит. – Вон моя команда! (Показав на солдатский портрет) пойдем к нему.
Наши видят, что дело не шуточное, страшно; солдат солдата защитит; подумали-подумали, почесали затылки, предложили двугривенный… Москаль умилосердился, взял да потребовал за хлопоты кварту водки. Нечего было делать; посмотрели издали на портрет… Беда! От одного ружья забежал бы далеко; купили ему водки и в силу успокоили. Как же после, подойдя ближе, разглядели, да между народом расслушали и отгадали, что это солдат малеванный, так даже ударили себя руками об полы, да – фить, фить! – посвистали и, пришедши к возам, стали толковать и тут догадались, что живой москаль одурил их.
Уже гораздо не рано было утром, как вот девки собрались идти на ярмарку. Они все поджидали, чтоб немного пореже стало народа на базаре; а то в тесноте боялись, что их и не рассмотрят. О, девичья натура! Все бы им выказывать себя.
Нуте. Вот и тянется целая нитка их и, все как на подбор: одна другой чернявее, одна перед другой красивее, разряжены, так что ну! В половине дня солнышко пригрело, так оно и тепло им. Вот они и выхватились без свит, в одних байковых красных юпках (корсетах) – и как мак алеют! Ленты на головах положены по харьковской моде, вперемешку цветов и красиво, так что загляденье. Косы заплетены и переплетены в дрибушки, желтыми гвоздиками и зеленым барвинком[64] изукрашены; у рубашек рукава и в подоле все вышито, да выстрочено разными искусными узорами; у каждой на шее ниток по десяти, когда еще и не больше, намиста, даже голову гнет! Золотые дукаты, да серебренные кресты так и сияют; плахты картацкие, запаски шелковые и колесчастые, пояса каламайковые, и все как одна, в красных башмачках, да в белых и синих, суконных чулках… За делом же они вышли на ярмарку! А как же? Поглазеть, посмотреть, да чтоб и на них загляделись и, может, какой парубок подойдет да побаляндрасит с ними. Одинаков у девушек обычай, хотя в панстве, хотя в мужичестве.
Ходят они себе на ярмарке, повсюду рассматривают, кое-что промежду себя рассказывают, хохочут, как вот одна… глядь!.. и шепчет подругам:
– Девчатка-голубочки, смотрите, у нас постой, солдаты.
– Брешешь! Где ты их завидела? – спрашивают и разглядывают по сторонам. – Да вот, вот, подле дегтярной лавки стоит с ружьем караульный.
Так и есть. Крикнули все и начали между собою щебетать, смеяться, с места на место переходить, одна другую пихает, будто спотыкаются, а сами знай оглядываются, да как те павы выворачиваются, видите, затем, чтоб солдат взглянул бы на них, затрогал бы которую, вот тут бы они начали его расспрашивать: проходом ли или постоем? А тут и сказали бы ему, чтоб с товарищами приходили к ним на вечерницы[65], потому что им свои парубки пригляделись и наскучила и они же порядочного кого давно не видали.
Вот и вызвалась из них Домаха и говорит:
– А погодите-ка, я пройду мимо его; и уж не я буду, если он меня не затрогает: вот смотрите. Да примечайте, когда нужно будет, откликайтесь ко мне.
Вот и пошла, будто и не она. То сюда то туда оглядывается, то песенку замурлычит, то платочком замашет, то наклонится чулок подвязывать… вот уж и к солдату доходит, и начала будто с кем-то разговаривать:
– Где тут шпалеры[66], да шумиха продается?.. Когда бы мне кто указал… – и опять попевает в полголоса… О! да и что это за девка была! Она-то не знала, как подвернуться к кому! Она не умела чем затрогать кого! Ну, ну! Живая, проворная, смелая, шутливая; и таки довольно света повидала: два года в Харькове на мойках мыла шерсть, так ее уже нечему учить; все знала.
Когда заметили подруги, что она близ самого солдата, а он ее и не затрагивает, может быть, не видит; вот и крикнули к ней:
– А куда ты, Домаха, пошла?
Она, стоя подле солдата, помахивая платочком, кричит им во весь голос: