Ознакомительная версия.
Я. Из огня, стало быть, опять на лёд. Похоже, что вы уготовили мне ад уже на земле.
Он. Это и есть экстравагантное бытие, единственно способное удовлетворить гордый ум. Твоя надменность, право же, не согласится променять его на скучное прозябание. Разве ты предлагаешь мне такой обман? Ты будешь наслаждаться этим бытием целую вечность наполненной трудом человеческой жизни. А иссякнет песок — тут уж я волен хозяйничать по-своему, как захочу, так и управлюсь, тут уж деликатное создание господне навеки моё — с душой и телом, с плотью и кровью, с пожитками и потрохами…
Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от неё и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенёра. Я впал в какое-то забытьё от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:
— Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali[121] и два бильярда, по стаканчику марсалы, и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo[122].
А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе, что я, возмутившись, прогнал эту тварь и снёс своё облачение в соседнюю комнату ещё до прихода товарища».
Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о докладах Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить «диалог» (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нём ужас) — итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись — такова была моя задача; я воспроизвёл его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжёлыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.
Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсиньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) — такое же трудоёмкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвящённых мною истории жизни моего покойного друга, то, наверно, он и теперь внутренне плетётся далеко позади периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеётся над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.
Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошёл рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе «Гизелла»). Не знаю, почему меня занимает это двойное — личное и относящееся к предмету — летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временны́х линий должен присоединиться ещё один, третий элемент — время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временны́ми укладами: своим собственным, авторским и историческим.
Не стану продолжать этих спекуляций, носящих, на мой взгляд, налёт какой-то беспокойной праздности, и ограничусь лишь замечанием, что эпитет «исторический» приобретает гораздо более мрачную выразительность, если его приложить не ко времени, о котором, а ко времени, в которое я пишу. В последние дни бушевала битва за Одессу, жестокое сражение, закончившееся переходом знаменитого черноморского города в руки русских, хотя противнику не удалось помешать нашим операциям по перегруппировке войск. Конечно, это не удастся ему и в Севастополе, другом нашем оплоте, который он, кажется, собирается захватить явно превосходящими силами. Между тем почти ежедневные воздушные налёты на нашу надёжно защищённую крепость Европу становятся с каждым разом кошмарнее. Что толку, что множество этих всё более и более смертоносных чудовищ пало жертвой нашей героической обороны? Тысячи их затемняют небо отважно объединённого материка, и всё новые и новые наши города лежат в развалинах. Лейпциг, игравший в развитии Леверкюна, в его трагедии столь важную роль, недавно изведал полную меру ужаса: говорят, что его знаменитый издательский квартал превращён в груду мусора, а бесценные литературно-научные сокровища уничтожены — непоправимейшая потеря не только для нас, немцев, но и для всего просвещённого мира, который, однако, то ли в ослеплении, то ли по праву, — судить не берусь, — кажется, склонен с ней примириться.
Да, боюсь, что это наша погибель — злосчастная политика, столкнувшая нас одновременно с самой многолюдной, к тому же охваченной революционным подъёмом, и с самой мощной по своему производственному потенциалу державами: ведь похоже, что американской промышленной машине не пришлось даже работать на полный ход, чтобы извергнуть такую всеподавляющую массу военного снаряжения. Даже умение худосочных демократов обращаться с этим страшным оружием обескураживает нас и отрезвляет, и мы постепенно отвыкаем от заблуждения, будто война — прерогатива немцев и в искусстве насилия все прочие жалкие дилетанты. Мы (монсиньор Хинтерпфертнер и я не являемся тут исключением) начали ошибаться во всём, что касается военной техники англосаксов, и напряжённость в связи с возможным вторжением растёт и растёт: ожидается круговая атака миллионов превосходно оснащённых солдат на нашу европейскую твердыню, или лучше сказать — на нашу тюрьму, или лучше сказать — на наш сумасшедший дом? И только ярчайшие описания поистине грандиозных мер, принятых нами против высадки врага, мер, направленных на то, чтобы уберечь нас и эту часть света от потери нынешних наших вождей, — только они и способны создать психический противовес всеобщему трепету перед грядущим.
О да, время, в которое я пишу, исторически несравненно более бурно, чем время, о котором пишу, время Адриана, приведшее его лишь на порог нашей невероятной эпохи, и мне хочется ему, мне хочется всем тем, кого уже нет среди нас, кого уже не было, когда это началось, от всего сердца сказать: «Благо вам! Спите спокойно!» Мне дорога отрешённость Адриана от наших дней, я ценю её и ради права это сознавать готов претерпеть ужасы времени, в котором продолжается моё бытие. У меня такое чувство, будто я дышу и живу за него, вместо него, будто я несу бремя, его миновавшее, — словом, будто я оказываю ему услугу, избавляя его от необходимости жить; и это ощущение, пусть иллюзорное, пусть даже глупое, — моя отрада, оно льстит всегдашнему моему желанию защитить его, помочь ему, сослужить службу — потребности, которая при жизни друга получила такое ничтожное удовлетворение.
* * *
Должен заметить, что пребывание Адриана в швабингском пансионе длилось всего несколько дней и что он вообще не предпринял никаких попыток подыскать постоянное жильё в городе. Шильдкнап ещё из Италии написал своим прежним домовладельцам на Амалиенштрассе и закрепил за собой привычное пристанище. Адриан не собирался ни поселиться опять у сенаторши Родде, ни вообще остаться в Мюнхене. По-видимому, его решение давно уже молча сложилось, причём так, что он, избавив себя от предварительной поездки в Пфейферинг близ Вальдсхута для рекогносцировки и соглашения, ограничился телефонным разговором, к тому же предельно кратким. Он позвонил Швейгештилям из пансиона «Гизелла» (к аппарату подошла сама матушка Эльза), назвался одним из двух велосипедистов, которым однажды было позволено осмотреть дом и двор, и спросил, согласны ли хозяева, а если да, то за какую плату, предоставить в его распоряжение спальню наверху и — для дневных занятий — игуменский покой в первом этаже. Прежде чем ответить на вопрос о плате, оказавшейся затем, включая стол и услуги, весьма умеренной, госпожа Швейгештиль осведомилась, о котором из двух велосипедистов идёт речь — о писателе или о музыканте, выяснила, явно припоминая тогдашние свои впечатления, что говорит с музыкантом, усомнилась, впрочем, только в его интересах и с его точки зрения, в разумности его решения, тут же заметив, что ему, конечно, виднее. Они, Швейгештили, сказала она, не являются профессиональными квартирохозяевами, сдающими комнаты ради заработка, а только, в особых, так сказать, случаях, принимают жильцов и нахлебников; господа могли и тогда понять это из её рассказов, а налицо ли здесь такой случай, пусть судит сам съёмщик: у них жизнь довольно тихая, однообразная и к тому же примитивная, если говорить об удобствах — нет ванной, нет ватерклозета, вместо них есть кой-какие сельские приспособления вне дома, и её удивляет, что господин, не достигший ещё, как ей кажется, тридцати лет, занимающийся изящным искусством, хочет поселиться так далеко от очагов культуры, в деревне. Впрочем, «удивляет» неподходящее слово, ни ей, ни её мужу не свойственно удивляться, и если это как раз то, что ему нужно, ибо по большей части люди действительно слишком многому удивляются, то пусть приезжает. Только она просит его ещё раз подумать, тем более что Максу, её мужу, да и ей самой очень важно, чтобы такое решение не было простым капризом, от которого вскоре отказываются, а предполагало известную длительность проживания, не правда ли? И так далее.
Ознакомительная версия.