И уже приятно возбужденная ожиданием разговора, который муж ее собирался завести со скрипачом, г-жа Вердюрен сказала мне: «Спросите у Бришо, умею ли я быть мужественным другом и жертвовать собой для спасания своих товарищей». (Она намекала на обстоятельства, при которых как раз вовремя поссорила профессора сперва с его прачкой, а потом с г-жой Камбремер, — ссоры, после которых Бришо почти вовсе лишился зрения и сделался, по слухам, морфинистом.) «Друг несравненный, проницательный и неустрашимый, — прочувствованным тоном отвечал простодушный старик. — Госпожа Вердюрен помешала мне совершить большую глупость, — сказал мне Бришо, когда хозяйка удалилась. — Она без колебаний принимает самые крутые меры. Она — интервенционистка, как выражается наш друг Котар. Признаться, однако, мысль, что бедный барон еще не знает об ударе, который сейчас на него обрушится, меня очень мучит. Он положительно без ума от этого мальчика. Если госпожа Вердюрен преуспеет, человек этот будет чрезвычайно несчастен. Впрочем, не исключена возможность, что попытка ее потерпит крушение. Боюсь, что ей удастся лишь посеять разлад между ними, который в заключение не разлучит их, а только поссорит с ней».
Такие ссоры часто происходили между г-жой Вердюрен и верными. Но было очевидно, что потребность сохранять их дружбу все больше и больше поглощалась у нее потребностью обезопасить ее от всяких угроз со стороны приятельских отношений, которые могли завязаться между верными. Гомосексуализм не был ей неприятен, покуда он не задевал ортодоксии ее клана, но, как и церковь, она предпочитала любые жертвы малейшей уступке в области догмы. Я начал опасаться, не являются ли источником ее раздражения против меня дошедшие до хозяйки слухи, что я помешал Альбертине пойти к ней сегодня днем, и не приступит ли она впоследствии, если уже не приступила, к таким же маневрам для разлучения моей подруги со мной, как те, что ее муж собирался предпринять возле юного музыканта по отношению к Шарлюсу. «Что же вы стоите, ступайте к Шарлюсу, придумайте какой-нибудь предлог, пора уже, — сказала г-жа Вердюрен, — и особенно постарайтесь не дать ему вернуться, пока я за вами не пришлю. Ну, и вечер! — воскликнула г-жа Вердюрен, выдавая таким образом истинную причину своего бешенства. — Играть такие шедевры перед толпой олухов! Я не говорю о королеве Неаполитанской, это умная, приятная женщина (понимайте: она была очень любезна со мной). Но другие! Да, есть от чего прийти в бешенство. Что поделаешь, мне уже не двадцать лет. Когда я была моложе, мне говорили, что надо уметь скучать, я себя принуждала, но теперь, о, нет, это выше моих сил, я в таком возрасте, что могу делать, что хочу, жизнь слишком коротка; скучать, ходить в гости к дуракам, притворяться, делать вид, будто находишь их умными. О, нет, не могу! Ну, что же вы, Бришо, время не ждет». — «Иду, мадам, иду», — сказал, наконец, Бришо, когда генерал Дельтур удалился.
Но сначала профессор на минутку отвел меня в сторону: «Нравственный долг, — сказал он мне, — вовсе не так безусловно императивен, как учат наши этики. Пусть теософские кафе и кантианские пивные с этим примирятся: мы пребываем в самом жалком неведении насчет природы добра. Хоть я и добросовестно комментировал моим ученикам, говорю это без всякого хвастовства, философию вышеупомянутого Иммануила Канта, однако для возникшего передо мной случая светской казуистики я не вижу никаких точных указаний в его «Критике практического разума», где этот великий расстрига протестантства подражал на немецкий лад Платону во славу спокон веку сентиментальной и дворцовой Германии в разных полезных для померанского мистицизма видах. Это все еще «Пир», но устроенный на сей раз в Кенигсберге, по тамошнему способу, неудобоваримый, приправленный кислой капустой и без мальчишек. С одной стороны, я, очевидно, не могу отказать нашей превосходной хозяйке в легкой услуге, о которой она меня просит в полном соответствии с правилами традиционной морали. Тут надо прежде всего не дать себя провести словами, ведь редко какой предмет побуждает говорить больше глупостей.
Будем, однако, иметь решимость признаться, что если бы в голосовании участвовали матери семейств, то барон рисковал бы потерпеть самое плачевное поражение на выборах в профессора добродетели. К несчастью, свое призвание педагога он исполняет с темпераментом старого развратника; заметьте, я не говорю ничего худого о бароне; этот милый человек, умеющий, как никто, разрезать жаркое, обладает наряду с гениальным даром анафематствования целой сокровищницей доброты. Он может позабавить как вдохновенный гаер, тогда как с моими коллегами, даже, если угодно, с академиками, я скучаю, как сказал бы Ксенофонт, за сто драхм в час. Но боюсь, что барон их тратит на Мореля в немного большем количестве, чем то велит здоровая нравственность, и хотя мы не знаем, в какой степени юный исповедник показывает себя послушным или строптивым в особых упражнениях, предписываемых его духовным учителем в качестве умерщвления плоти, однако не надо быть большим ученым для того, чтобы понять, что мы погрешили бы, как кто-то сказал, чрезмерной мягкостью по отношению к этому розенкрейцеру, пришедшему к нам, кажется, от Петрония и побывавшему у Сен-Симона, если бы выдали ему с закрытыми глазами и по всей форме разрешение творить сатанинские дела. Тем не менее, занимая этого человека, пока мадам Вердюрен, для блага грешника и справедливо прельщенная таким лечением, успеет, — поговорив без обиняков с юным ветреником, — отобрать от него все, что он любит, и нанести ему роковой, может быть, удар, я, мне кажется, завлекаю его, как говорится, в западню и отступаю перед в некотором роде подлостью». Сказав это, он не поколебался ее совершить и, взяв г-на де Шарлюс под руку, сказал: «А что, барон, если мы пойдем покурить, молодой человек еще не знает всех чудес этого дома».
Я извинился, сказав, что мне надо ехать домой. «Подождите минутку, — сказал Бришо. — Вы ведь обещали меня подвезти, и я не забыл вашего обещания». — «Вы в самом деле не хотите, чтобы я попросил показать вам серебро, ничего не было бы проще, — сказал мне г. де Шарлюс. — Помните обещание: ни слова Морелю об ордене. Я хочу сделать мальчику сюрприз, объявив ему об этом сам, когда гости поразъедутся, он хотя и говорит, что для артиста это неважно, да его дядя этого желает. (Я покраснел, подумав, что через моего дедушку Вердюренам известно, кто такой дядя Мореля.) Так вы не хотите, чтобы я попросил достать для вас самые красивые предметы, — сказал мне г. де Шарлюс. — Впрочем, вы их знаете, вы их десять раз видели в Распельере». Я не решился ему сказать, что меня могло бы заинтересовать не среднего достоинства буржуазное серебро, даже самое дорогое, а что-нибудь из серебряной посуды г-жи Дю Барри, пусть даже только на хорошей гравюре. В свете я всегда бывал слишком озабочен, — не говоря уже о сделанном мной открытии относительно приезда мадемуазель Вентейль, — слишком рассеян и возбужден, чтобы останавливать свое внимание на более или менее красивых вещах. Оно могло бы быть приковано лишь зовом какой-либо реальности, обратившейся к моему воображению, как мог бы это сделать в тот вечер какой-нибудь вид Венеции, о которой я столько думал днем, или какой-нибудь общий нескольким видимостям элемент, более истинный, чем они, который сам по себе всегда пробуждал во мне особенное умонастроение, обычно погруженное в сон, но при выходе на поверхность моего сознания наполнявшее меня большой радостью.
И вот, когда я покинул салон, называемый театральным залом, и проходил с Бришо и г-ном де Шарлюс по другим салонам, обнаруживая в другом окружении некоторые предметы, виденные мной в Распельере, где я не обращал на них никакого внимания, я вдруг схватил между обстановкой этого дома и обстановкой замка Распельер некоторое фамильное сходство, тождественные черты, и мне стали понятны слова Бришо, сказавшего мне с улыбкой: «Взгляните-ка на этот уголок салона, он вам может дать на худой конец представление о том, что было на улице Монталиве двадцать пять лет тому назад». По его улыбке, посвященной покойному салону, возникшему перед его мысленным взором, я понял, что Бришо, быть может, не отдавая себе в этом отчета, предпочитал в прежнем салоне большим окнам, веселой молодости хозяев и их верных гостей ту его нереальную часть (и я ее улавливал по некоторому сходству между Распельером и набережной Конти), внешняя сторона которой, нынешняя, доступная восприятию каждого, является в салоне, как и во всех вещах, лишь ее продолжением, — ту его оставшуюся чисто духовной часть, окрашенную в цвета, существовавшие теперь только для моего старого собеседника, которые он бы не мог сделать доступными для меня, — ту часть, что оторвалась от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которой она придает добавочную ценность и в которой слилась с обычным ее веществом, претворившись там — сломанные дома, люди прежнего времени, вазы с фруктами на ужинах, которые мы припоминаем, — в тот полупрозрачный алебастр наших воспоминаний, краски которого, видимые только нами, мы никому не способны показать; вот почему мы не погрешим против истины, если скажем по поводу этих канувших в прошлое вещей, что другие не могут их себе представить, что вещи эти не похожи на то, что они видели, — вот почему, сознавая, что если жизнь их сохраняется на некоторое время, то это зависит от существования нашей мысли, мы не можем без волнения созерцать в себе отблеск потухших ламп и запах белых буков, которые больше не зацветут. По этой самой причине салон на улице Монталиве без сомнения ронял в глазах Бришо нынешнее жилище Вердюренов. Но, с другой стороны, он придавал последнему в глазах профессора красоту, которой жилище это не могло иметь для человека, впервые его увидевшего. Та прежняя мебель, что была сюда перенесена, иногда с сохранением прежней расстановки, знакомой мне по Распельеру, включала в теперешний салон части прежнего, которые по временам напоминали его до галлюцинации, а потом казались почти нереальными от этой их способности вызывать посреди окружающей действительности клочки разрушенного мира, как будто где-то нами виденного.