Она сердито вырвалась и воскликнула по-английски:
— Ах, вот почему вам захотелось перейти на французский! — Она понизила голос, увидав подходившего лакея с бутылкой хереса и бокалами:
— Чтобы удобнее было говорить обидные вещи!
Она с размаху села на стул, вдавив свои маленькие ягодицы в подушку из серебряной парчи.
— У меня здесь нет зеркала, — начала она опять по-французски, но более решительным тоном. — Но если мой взгляд стал другим, так это оттого, что я выздоровела. И вместе со здоровьем восстановилась моя истинная природа. Мой дедушка был жуликом, и у меня это наследственное, вот и все. Удовлетворен ваш практический ум?
Томми смотрел на нее с недоумением, не понимая, о чем она говорит.
— А где Дик — он с нами не завтракает?
Он явно задал этот вопрос, не придавая ему особого значения, и Николь смехом постаралась стереть испытанную досаду.
— Дик уехал в Прованс, — сказала она. — Розмэри Хойт возникла на горизонте, и он либо уехал вместе с ней, либо пришел в такое расстройство чувств, что ему захотелось помечтать о ней в одиночестве.
— Странная вы все-таки женщина, Николь.
— Ну что вы! — поспешно возразила она. — Самая обыкновенная. Верней, во мне сидит с десяток самых обыкновенных женщин, только все они разные.
Лакей подал дыню и ведерко со льдом. Николь молчала; слова Томми насчет «жуликоватого взгляда» не шли у нее из ума; да, этот человек из тех, кто угощает нерасколотыми орехами вместо того, чтобы услужливо подносить очищенные ядрышки на тарелочке.
— Зачем только вам помешали оставаться тем, что вы есть? — снова заговорил Томми. — Ваша судьба и трогает и волнует.
Она не нашлась что ответить.
— Уж эти мне укротители строптивых! — презрительно фыркнул он.
— В любом обществе есть… — начала было она под неслышную подсказку тени Дика, но тут же смолкла, покоряясь тому, что звучало в голосе Томми.
— Мне на моем веку пришлось образумить немало мужчин с помощью силы, но я бы крепко подумал, прежде чем решиться на это хотя бы с одной женщиной.
А такой «гуманный» деспотизм, пожалуй, еще хуже. Кому он на пользу — вам, ему, еще кому-нибудь?
Сердце у Николь екнуло и сжалось; она слишком хорошо знала, чем она обязана Дику.
— Мне кажется, у меня…
— У вас слишком много денег, — нетерпеливо перебил Томми. — В этом вся загвоздка. Дик этого не может переварить.
Она молча раздумывала, пока лакей убирал остатки дыни.
— Что же мне теперь, по-вашему, делать?
Впервые за десять лет она чувствовала над собой чужую волю, которая не была волей мужа. Теперь каждому слову Томми предстояло войти в ее плоть и кровь.
Они пили вино, а над ними ветерок шелестел в сосновых ветвях и солнце в полуденной истоме осыпало слепящими веснушками клетчатую скатерть на столе. Томми, зайдя сзади, положил ей руки на плечи, потом, скользнув ладонями от плеча вниз, крепко сжал ее пальцы. Их щеки соприкоснулись, губы встретились, и она глубоко вздохнула то ли от страсти, то ли от изумления, что эта страсть так сильна…
— Нельзя ли услать гувернантку с детьми куда-нибудь?
— У детей урок музыки. И все равно — я не хочу оставаться здесь.
— Поцелуй меня еще.
Чуть позже, в машине, мчавшей их по направлению к Ницце, Николь думала:
«Так у меня жуликоватый взгляд, да? Ну что ж, лучше здоровый жулик, чем добропорядочная психопатка».
И как будто эта сентенция сняла с нее всякую вину или ответственность, она вдруг возликовала, по-новому взглянув на себя. Перед ней раскрывались новые горизонты, множество мужчин спешило навстречу, и ни одного ей не нужно было слушаться или даже любить. Она перевела дух, резко передернула плечами и повернулась к Томми.
— Неужели нам непременно нужно ехать до самого Монте-Карло?
Он так резко затормозил, что завизжали шины.
— Нет! — воскликнул он. — И — черт побери, я так счастлив сейчас, как никогда в жизни.
Ницца уже была позади, и голубая дорога, повторяя изгибы берега, постепенно поднималась к Корнишу. Но Томми теперь круто свернул вправо, выехал на тупой мысок и вскоре остановился у боковых ворот маленького приморского отеля.
На миг Николь стало страшно от будничной реальности происходящего. У конторки какой-то американец долго и нудно препирался с портье из-за валютного курса. Вся сжавшись внутренне, но невозмутимая внешне, Николь ждала, пока Томми заполнял регистрационные бланки — для себя на свое настоящее имя, для нее на вымышленное. Номер, в который они вошли, был как любой номер в курортной гостинице средней руки — почти опрятный, почти аскетически обставленный, с темными шторами на окнах в защиту от сверкания моря. Незатейливый приют для незатейливых наслаждений. Официант принес заказанный Томми коньяк и вышел, притворив за собой дверь. Томми сидел в единственном кресле, загорелый, прямой, красивый, бровь дугой, на щеке рубец — Пэк-воитель, замечтавшийся Сатана.
Коньяк еще не был допит, когда внезапный порыв поднял их и бросил друг к другу. Потом, усадив ее на кровать, он целовал жестковатые смуглые колени. Ее короткое сопротивление похоже было на судороги обезглавленного животного — она уже забыла и Дика, и свои изменившиеся глаза, и самого Томми, и только все дальше уходила в глубь времени — минут — мгновенья.
…Когда он встал и, подойдя к окну, приподнял штору, чтобы посмотреть, что за шум там внизу, он показался ей смуглей и крепче Дика; тугие клубки мускулов перекатывались под солнечными бликами на коже. Была минута в их близости, когда и он позабыл ее; почти в ту самую секунду, когда его плоть оторвалась от ее плоти, ее вдруг охватило предчувствие, что все будет не так, как она ожидала. То был безымянный страх, предшествующий любому потрясению, радостному или скорбному, с той неизбежностью, с которой раскат грома предшествует грозе.
Томми осторожно высунулся наружу и затем доложил:
— Ничего не видно — только на балконе, что под нашим балконом, сидят две женщины в качалках и беседуют о погоде.
— И это от них столько шуму?
— Нет, шум идет откуда-то еще ниже. Вот послушай.
Ах, на юге, где сеют хлопок,
Отели пустуют, дела идут плохо,
Глядеть неохота…
— Это американцы.
Николь широко раскинула руки на постели и уставилась в потолок; ее тело взмокло под пудрой и словно подернулось молочной пленкой. Ей нравилась эта голая комната с одинокой мухой, которая, жужжа, летала под потолком. Томми пододвинул к кровати кресло и сбросил лежавшие на нем вещи, чтобы сесть; ей нравилось, что вещей так мало: невесомое платье и сандалеты да его полотняные брюки — маленькая кучка на полу.
Он рассматривал ее удлиненный белый торс, резко отделявшийся от почти коричневых конечностей, и наконец сказал полушутя, полусерьезно:
— Ты точно новорожденный младенец.
— С невинно-жуликоватыми глазами.
— Это мы исправим.
— Глаза исправить трудно — особенно если они сделаны в Чикаго.
— Ничего, я знаю лангедокские народные средства.
— Поцелуй меня, Томми. В губы.
— Как это по-американски, — сказал он, однако исполнил ее просьбу. — Когда я последний раз был в Америке, я там встречал таких любительниц целоваться; вопьются в губы до того, что кровь брызнет, — но дальше ни-ни.
Николь приподнялась, облокотясь на подушку.
— Мне нравится эта комната, — сказала она.
— На мой взгляд, бедновата немножко. Радость моя, как чудно, что ты не захотела ждать до Монте-Карло.
— Почему бедновата? По-моему, комната замечательная — она как непокрытые столы у Пикассо и Сезанна.
— Ну, не знаю. — Он даже не пытался понять ее. — Вот, опять этот шум.
Господи, да что там, убивают кого-то?
Он вернулся к окну и снова стал докладывать:
— Это американские матросы, — двое дерутся, а другие подзадоривают.
Должно быть, с вашего крейсера, который стоит на рейде. — Он обернул полотенце вокруг бедер и вышел на балкон. — И их poules[97] тоже с ними. Теперь так водится — эти женщины следуют за кораблем из порта в порт. Но какие женщины! При их жалованьи могли бы найти себе что-нибудь получше! Помню, например, в корниловской армии — что ни женщина, то по меньшей мере балерина!
Видно было, что само слово «женщина» не вызывает в нем никаких эмоций — слишком уж многих он знал на своем веку, и Николь была довольна этим, считая, что ей нетрудно будет удержать его, пока он находит в ней нечто большее, чем обыкновенную женскую прелесть.
— Давай, давай!
— В подвздох норови, там больнее!
— Дава-а-ай!
— А ты его правой, правой!
— Так его, так его!
— Ты что же, Дулшмит, сукин ты сын!
— Дава-а-ай!
Томми вернулся в комнату.
— Здесь больше не стоит оставаться, согласна?
Она была согласна, но, прежде чем одеться, они снова припали друг к другу, я на какое-то время убогий отель показался им не хуже любого дворца…