— Моя смерть! — надсаживалась мамаша Прокисс. — Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, — тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
— А, доктор! Вот и последние холода подошли, — замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся — таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки — чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.
— Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, — признавался он. — Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят.
Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино.
Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», — шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи.
После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно — то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет.
Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень.
Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось.
— Бардамю, — взвыл он, — Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто!
Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.
— Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.
Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона — такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.
Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.