— На большую. Несколько биллионов.
— Карл! — зовет она. — Пусть часть господина Бодмера будет двести пятьдесят миллиардов.
— Ну, само собой разумеется, Клара.
Мы спускаемся по лестнице. Внизу сидит тюлень под надзором Карловых дружков. Мы узнаем, что в наше отсутствие он попытался смошенничать, но собутыльники Карла успели вырвать у него из рук молоток. Фрау Бекман презрительно улыбается — и через полминуты гвоздь лежит на полу. Затем она величественно удаляется под звуки «Свечения Альп».
— Камрад есть камрад, — растроганно говорит мне позднее Карл Бриль.
— Вопрос чести! Но как это произошло у вас с кассиршей?
— Ну что тут сделаешь? — отвечает Карл. — Вы знаете, как иной раз вечером бывает тоскливо! Но я не ждал, что эта стерва еще будет болтать! Не желаю я больше иметь дело с этими людьми. А вы, дорогой друг, выбирайте, что хотите! — он указывает на куски кожи. — В подарок! Башмаки на заказ высшего качества — какие пожелаете: опойковые — черные, коричневые, желтые, или лакированные, или замшевые, — я сам их сделаю для вас…
— Лакированные, — отвечаю я.
Возвращаюсь домой и вижу во дворе темную фигуру. Это, бесспорно, старик Кнопф, он только что вернулся и, словно не был смертельно болен, уже готовится опозорить обелиск.
— Господин фельдфебель, — говорю я и беру его за локоть. — Теперь у вас есть для ваших детских проделок свой собственный памятник. Вот и пользуйтесь им!
Я отвожу Кнопфа к его надгробию и жду перед своей дверью, чтобы не дать ему вернуться к обелиску.
Кнопф смотрит на меня, вытаращив глаза.
— На мой собственный памятник? Вы спятили. Сколько он теперь стоит?
— По курсу доллара на сегодняшний вечер — девять миллиардов.
— И на него я буду мочиться?
Кнопф обводит глазами двор, потом, пошатываясь и ворча, уходит к себе. То, что не удавалось никому, сделало простое понятие собственности! Фельдфебель пользуется теперь своей уборной. Вот и говори тут о коммунизме! Собственность рождает стремление к порядку!
Я стою еще некоторое время во дворе и размышляю: ведь природе понадобились миллионы лет, чтобы, развиваясь от амебы, через рыбу, лягушку, позвоночных и обезьян, создать старика Кнопфа, существо, набитое физическими и химическими шедеврами, обладающее системой кровообращения, совершенной до гениальности, механизмом сердца, на который хочется молиться, печенью и двумя почками, в сравнении с которыми заводы ИГ Фарбениндустри — просто халтура; и это в течение миллионов лет тщательно усовершенствуемое чудесное существо отставной фельдфебель Кнопф — создано было лишь для того, чтобы прожить на земле весьма недолгий срок, терзать деревенских парнишек и затем, получив от государства довольно приличную пенсию, предаться пьянству! Действительно, Господь Бог иной раз усердно трудится, а получается пшик!
Покачивая головой, я включаю свет в своей комнате и смотрюсь в зеркало. Вот еще один шедевр природы, который тоже хорошенько не знает, что ему с собою делать. Я выключаю свет и раздеваюсь в темноте.
По аллее мне навстречу идет молодая особа. Воскресное утро, и я уже видел ее в церкви. На ней светлый изящный костюм, маленькая серая шляпка и замшевые серые туфли. Ее зовут Женевьева Терговен, и она мне кажется странно чужой.
Она была в церкви с матерью. Я ее видел, видел Бодендика, а также Вернике, который не в силах скрыть свое торжество. Я обошел весь сад и уже перестал надеяться, что увижу ее, и вдруг Изабелла одна идет мне навстречу по аллее, где листья уже почти облетели. Вот она, тонкая, легкая, элегантная, я гляжу на нее, и ко мне снова возвращаются вся былая тоска по ней и блаженная радость, и моя кровь кипит. Я не в силах говорить. Я знаю от Вернике, что она теперь здорова, мрачные тени развеялись, да я и сам чувствую это: она вдруг очутилась тут, совсем другая, чем раньше, но она тут вся, уже никакая болезнь не стоит между нами, из моих глаз и рук рвется на волю вся полнота моей любви, и головокружение, как смерч, поднимается по моим артериям и охватывает мозг. Она смотрит на меня.
— Изабелла, — говорю я. Она снова смотрит на меня, между глаз ложится морщинка.
— Простите? — спрашивает она. Я не сразу понимаю, в чем дело. Мне кажется, я должен ей напомнить прошлое.
— Изабелла, — снова говорю я. — Разве ты меня не узнаешь? Я Рудольф.
— Рудольф? — повторяет она. — Рудольф? Простите, как вы сказали?
Я смотрю на нее с изумлением.
— Мы ведь с вами много раз беседовали, — говорю я наконец.
Она кивает.
— Да, я долго прожила здесь. И многое забыла, извините меня. А вы тоже здесь давно?
— Я? Да я тут у вас никогда и не жил! Я приходил сюда только играть на органе. А потом…
— На органе, вот как, — вежливо отвечает Женевьева Терговен. — В часовне. Как же, помню. Простите, что я на минуту забыла об этом. Вы очень хорошо играли. Большое спасибо.
Я стою перед ней с идиотским видом. И не понимаю, почему не ухожу. Женевьева, видимо, тоже не понимает.
— Извините, — говорит она. — У меня еще очень много дел, я ведь скоро уезжаю.
— Скоро уезжаете?
— Ну да, — отвечает она удивленно.
— И вы ничего не помните? Ни об именах, которые ночью отпадают, ни о цветах, у которых есть голоса?
Изабелла с недоумением пожимает плечами.
— Стихи, — замечает она, улыбнувшись. — Я всегда любила поэзию. Но ведь стихов так много! Разве все запомнишь!
Я отступаю. Все складывается именно так, как я предчувствовал. Я выскользнул из ее рук, точно газета из рук уснувшей крестьянки. Она уже ничего не помнит. Словно она очнулась после наркоза. Время, проведенное здесь, в лечебнице, исчезло из ее памяти. Она все забыла. Она опять Женевьева Терговен и уже не знает, кто был Изабеллой. И она не лжет, я это вижу. Я потерял ее, не так, как боялся, — потому что она принадлежит к другим кругам общества, чем я, и возвратится туда, — а гораздо мучительнее, глубже и безвозвратнее. Она умерла. Она еще жива, и дышит, и прекрасна, но в тот миг, когда другое существо в ней вместе с болезнью исчезло, — она умерла, утонула навеки. Изабелла, чье сердце летело и цвело, утонула в Женевьеве Терговен, благовоспитанной девице из лучшего общества, которая со временем выйдет замуж за состоятельного человека и даже будет хорошей матерью.
— Мне пора, — говорит она. — Еще раз большое спасибо за вашу игру на органе.
— Ну? Что скажете? — спрашивает меня Вернике.
— Насчет чего?
— Пожалуйста, не прикидывайтесь дурачком. По поводу фрейлейн Терговен. Вы должны признать, что за эти три недели, когда вы ее не видели, она стала совсем другим человеком. Полная победа!
— И вы называете это победой?
— А как же иначе? Она возвращается в жизнь, все в порядке, то, что с ней было, исчезло, как дурной сон, она опять стала человеком, чего же вам еще? Вы видели ее. И что же?
— Да, — отвечаю я, — и что же?
Сестра с румяным крестьянским лицом подает бутылку вина и стаканы.
— А мы будем иметь удовольствие лицезреть и его преподобие господина викария Бодендика? — спрашиваю я. — Не знаю, крестил ли фрейлейн Терговен католический священник, но допускаю, ведь она из Эльзаса, и его преподобие будет тоже преисполнен ликования, что вы вырвали из великого хаоса овечку и вернули в его стадо!
Вернике ухмыляется.
— Его преподобие уже выразил свое удовлетворение. Вот уже неделя, как фрейлейн Терговен аккуратно посещает церковные службы.
«Изабелла! — думаю я. — Когда-то она знала, что Бог все еще висит на кресте и что его мучают не только неверующие. Она знала это и презирала сытых верующих, которые сделали из его страданий надежную синекуру».
— Она уже была и на исповеди? — спрашиваю я.
— Этого я не знаю. Возможно. Но разве человек должен исповедоваться в том, что он совершил, когда был душевнобольным? Меня, непросвещенного протестанта, в частности, очень интересует этот вопрос.
— Все зависит от того, что считать душевной болезнью, — с горечью замечаю я и смотрю, как этот страховой агент человеческих душ выпивает стакан Шлосс-Рейнгартсхаузена. — Мы, безусловно, понимаем это по-разному. А вообще, как можно исповедоваться в том, что человеком забыто? Ведь фрейлейн Терговен многое забыла сразу.
Вернике наливает себе и мне.
— Выпьем, пока не пришел его преподобие. Может быть, аромат ладана — и святой аромат, но он испортит букет такого вина. — Вернике делает глоток, поводит глазами и говорит: — Сразу все забыла? Разве уж так сразу? По-моему, это в ней давно подготовлялось.
Он прав. Я тоже заметил. Бывали минуты, когда Изабелла, видимо, не узнавала меня. Я вспоминаю последнюю встречу и в бешенстве выпиваю стакан вина. Сегодня оно кажется мне безвкусным.