Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился.
Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.
Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: «Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!» А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.
На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками – такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами[71] закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность – не объяснил.
– Так, – говорит, – владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. – За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.
Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака – он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам – все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
– Плохо, – говорю, – меня что-то сразу уже очень расшатало.
– А все это оттого, – отвечает, – что ты меня не слушал, – не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
– Хорошо, – говорю, – изволь, пересяду, – и точно, пересел, и опять едем.
Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем[72] правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
Спрашиваю его: крещеный он или нет?
– Нет, – отвечает, – бачка, моя некрещена, моя счастливая.
– Чем же ты так счастлив?
– Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
– Так что же, – говорю, – а почему же не креститься-то?
– А она, бачка, меня не дает крестить.
– Кто это? Дзол-Дзаягачи?
– Да, бачка, не дает.
– Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
– Как же, бачка, хорошо?
– Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
– Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? – она рассердится – дуть станет.
– Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
– Нет, бачка, она не даст обижать.
– Да какая тебе, глупому, в этом обида?
– Как же, бачка, меня крестить? – мне много обида, бачка: зайсан[73] придет – меня крещеного бить будет, шаман придет – опять бить будет, лама придет – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
– Не смеют они этого делать.
– Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
– Разве у тебя есть брат крещеный?
– Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
– И он крещеный?
– Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
– Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
– Как же, бачка, крестят.
– Врешь!
– Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
– Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
– Какой, бачка, вздор! – не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
– Для чего же вы так смошенничали?
– Потому, бачка, что он добрый.
– Кто это: брат-то твой, что ли?
– Да, бачка, брат. Он сказал: «Я все равно уже пропал – окрещен, а ты спрячься, – я еще окрещусь»; я и спрятался.
– И где же он теперь, твой брат?
– Опять, бачка, креститься побежал.
– Куда же это его, бездельника, понесло?
– А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
– Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
– А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, – за них креститься побежал.
– Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
– А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.
– Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
– Куська-Демяк, бачка.
– Кузьма или Демьян?
– Нет, бачка, – Куська-Демяк.
– Да; по-твоему чище, – Куська-Демяк или меди пятак, – только это два имени.
– Нет, бачка, одно.
– Я тебе говорю – два!
– Нет, бачка, одно.
– Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
– Как же, бачка, мне лучше.
– Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
– Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
– Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
– Не знаю, бачка, – забыл.
– Но он-то, чай, это знает?
– Нет, бачка, и он позабыл.
– Быть, – говорю, – этого не может!
– Нет, бачка, – верно, позабыл.
– А вот я его велю разыскать и расспрошу.
– Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
– Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
– Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, – он пропащий.
– Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
– Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
– Отчего не верит?
– Нельзя, бачка, крещеному верить, – никто не верит.
– Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
– Отчего, бачка, хуже? – один человек.
– Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
– Не знаю, бачка, – ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.
– Почему же ему нельзя верить?
– Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
– Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
– Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.
– Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
– Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
– Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?
– Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
– А по-вашему как бы надо?
– Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.
– Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
– Отчего же, бачка, не может простить? – и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.
– А если у другого украл, так он не может простить?