— Я не хочу терять своей самостоятельности. Я — радикал!
— Да что же это, наконец, значит — «радикал», разве вы не присяжный поверенный?! — взволновался седобородый одноглазый портной Зельман Шик.
Вертигалов ухмыльнулся, закрыл, из любезности к собеседнику, один свой глаз и совсем непонятно уже ответил:
— Вырастешь, Саша, — узнаешь!
Он попал в гласные городской думы, но после первого же заседания ушел из нее, когда его не выбрали городским головой.
— Юзя! — объяснял он свой поступок улыбавшемуся юноше. — Я их послал к чертовой матери. Лучшего городского головы они никогда бы не нашли. Был раньше геморроидальный дурак Мельников — никчемность, ничтожество! — так украсьте же свое самоуправление такой башкой, как у меня! Нет? После революции я мог быть только первым в городе, и это было бы справедливо…
Ни с кем так хорошо не чувствовал себя Юзя, как со словоохотливым, жизнерадостным Александром Петровичем. И не было для Юзи большего огорчения, чем то, когда узнал, что к осени Вертигалов собирается уехать в Москву.
— Сначала один, знаете ли, а потом и семью перетащу. Найдется мне там работа: я не дурак, не вор, большевиков наилучшей властью признаю — ого-го, как еще жить замечательно будем! А потом, голубчик, святой это долг такого человека, как я: нужно же помочь большевикам стать государственниками! Нет? Все живое обязано там, в Москве, быть!
И вот еще, что знал Юзя о мыслях жизнерадостного Александра Петровича, — что вызывало и в самом нем, Юзе, тайную надежду и радость обреченного туберкулезного юноши: пусть хоть все человечество думает, что оно смертно, а он, Вертигалов, в эту истину обязан внести «поправочку»:
— Интеллект, голубчики мои, не смертен, не пропадет, ибо есть он, интеллект самый, всюду, даже в камне!
Во время таких бесед — о смерти — длинные ресницы Юзи беспомощно и часто мигали, желтый миндаль встревоженных глаз становился тусклым, слезливым, а тонкая костлявая рука нервно подергивала пушистый мягкий волос на щеке.
И Юзя тихо говорил:
— Вот вы, Александр Петрович, не боитесь смерти… Как я вам завидую!
— Я думаю. Чего мне бояться, когда я, мой animus, выше всяких смертей?… Нет? Он живучей, голубчик, внешней ткани — просто и ясно. Это же не может быть иначе!
— Александр Петрович! Но ведь медицина доказала, мы ведь все знаем…
— Что мы знаем? — иронически, полупрезрительно смотрели травянистые живые глазки, а рот искривляла недовольная гримаса. — Что?
— Мы знаем, достаточно сердцу перестать биться — и всему конец.
— Так-таки и конец? Хэ-хэ… А чему конец? Материи — вот чему. К чертовой матери ваш скепсис. Послушайте, Юзя, — вы знаете Аристотеля? Нет? То-то же… Несение цели в самом себе, голубчик. Я несу, вы несете, амебы, инфузории и всякое «мертвое» тело… даже камень. Да, да. Во всем есть жизненный порыв, во всем мире нет ничего мертвого. Изменяются только формы жизни, но тому причиной уже — века, время! Понимаете — время! Сама жизнь не пропадает, не может пропасть. Уже самое понятие времени, это — жизнь! Нет? Человеческий интеллект изменяется (заметьте: изменяется, а не пропадает!) во времени. Да, что говорить, Юзя! — сердился Александр Петрович. — Вам положительно нужно… вам просто нужно пополнить свое образование!
Он вскакивал со своей табуреточки, подбегал, пыхтя, к застенчиво улыбавшемуся юноше, чертыхался и «туземил».
— Ах, с… сын! Ах, душевный вы мой подлец. Разве можно не доверять так жизни? Вы мало ей доверяете, а? Вы смеете бояться смерти?! Ах, с… сын!
И Юзя открывал тогда неунывающему виталисту свою затаенную, никому не высказываемую мысль:
— Знаете, Александр Петрович, это правда. Я боюсь смерти. Больше того: я никому, никому не поверю, если он скажет, что смерть его не страшит. А потом ведь, Александр Петрович, я никогда не могу забыть… у меня ведь тэбэцэ!…
Тогда умолкал вдруг на минуту Вертигалов, а юноша, еле борясь с уцепившейся за горло слезливой спазмой, продолжал:
— Да, у меня тэбэцэ, Александр Петрович. Разве я не понимаю, что это значит? А как хочется жить!
— Нужно, нужно, — кивал одобрительно головой Вертигалов и вновь принимался за работу над колодками.
— Знаете, Александр Петрович, так невероятно сильно… хочется жить! Я хотел бы жить двести, триста… пятьсот, тысячу лет! Никогда не умирать.
— Гм, голубчик… Тело ваше, «прозодежда» эфта самая обтрепалась бы за это время! — старался шутить внимательно наблюдавший его Вертигалов. — Да и пресытились бы.
— Пусть так даже. Но — жить, дышать и видеть. Вы знаете, я прочел недавно: через много миллиардов лет потухнет Солнце…
— Это возможно.
— Да, да! Потухнет Солнце, в сплошной газ превратится Земля… Понимаете — исчезнет всякое представление о живом… И я содрогнулся, уже теперь содрогнулся: будто я уже — будущий последний человек!
Вертигалов досадливо почесывал свой живот и так же досадливо вполголоса ругался, словно хотел этим показать свое нежелание участвовать в таком унылом — и потому вредном — разговоре. Ему вот, Юзе… какое ему дело до будущего, последнего человека, которому суждено будет прощаться с Землей, с Солнцем через тысячи миллиардов лет?… К тому же, ничего хорошего такие разговоры принести не могут больному, впечатлительному юноше, которого он, Александр Петрович, любил почти отцовской любовью…
Но Юзя уже не хотел отказываться от этой беседы.
«Экстаз пессимизма!» — думал о нем Александр Петрович.
— Вот вы, Александр Петрович, ссылаетесь на человеческий интеллект: пусть умрет внешнее «я» — все равно вечно внутреннее. Как бы хотел я в это поверить! Но у последнего человека… как же у него-то с интеллектом? Как? Исчезнет Солнце, испарится Земля — воцарится мировое Ничто, мировая Пустота… Не будет земли, воздуха. Нет, страшно все это, нелепо!
Вертигалов ухмылялся:
— Ох, философ, философ дыровской колокольни! Нет? Не дыровской?… Вы что думаете: только и свету в окошке, что дряхлая Землюшка? А? Ничего подобного! Вы сколько, сказали, отсчитано жить еще сей планетке? Миллиарды, да?
— Да, тысячи миллиардов. Так пишут, по крайней мере.
— Ну, вот. Эх, голубчик вы мой! Да за это время двуногий с… сын тридцать тысяч раз обманет доверчивую старую планету. Обязательно! Подвернется другая какая-нибудь — с ничем не худшим солнцем, а там — другая, третья разом… Отыщутся они — и перелетим!
— Как это? — невольно улыбался уже радостно туберкулезный юноша.
— Очень просто — перелетим. А для чего уже теперь аэропланчики выдуманы? Человеческий разум оч-чень предусмотрителен! Будущие планетки пребывают, вероятно, сейчас в зачаточном состоянии — газ… Нет? А через миллиард лет вполне оформятся. Мы — туда, а Земля пущай опять в газ переходит. А раз — газ, значит, через миллион миллиардов лет перестанет она блудить, снова Землей станет, и человечество, при нужде, опять сможет на нее пожаловать. Перелетим — за мое почтение!
Вертигалов весело посвистывал, слал кому-то неведомому свою обычную «туземную» брань и, сильно жестикулируя, выкрикивал:
— Перелетим! Ого-го-го! А главное — вылететь из этого вот проклятого свинюшника, закуты, из этой подлой вонючей поры, именуемой Дыровск. Неправда, а? Вы вот видите меня — отца семейства? А? Через два месяца ликвидирую все дела, подагру свою — на плечи, билет в Москву, и — будьте здоровы! Обязательно! Animus мой вопиет о сем: я не могу уже, голубчик мой, жить на задворках России. В разлом, к чертовой матери эту смердящую уездную Русь — молодцы большевики! Они лучшие из европейцев!
И в такие моменты резче, чем когда-либо, вставала перед Юзей мысль, которая если не была так сильна и упряма, как всегдашняя боязнь смерти, то вместе с тем действовала на него почти так же угнетающе, давяще:
Вот:
где— то есть теперь Россия, настоящая Россия, для него, Юзи, -диковинная, притягивающая. И эта Россия мыслилась почему-то собранной, сбежавшейся к одному великому атаману-городу, покорившему ее своей воле освободителя и вожака.
Этот город говорит громко, набатом, все остальные — косноязычны, их голоса хватает лишь на слабый шепот, шепоток: им не надо сейчас своего слова, им оставлен слух — для мудрого атаманова.
У этого города никогда не смыкается твердый настороженный глаз, лучи его бесконечно длинны, остры — и в зрачке его тонет вялый мушиный взор всей остальной уездной
страны, и смотреть ей только провидцем-глазом вожака!… -
В этом городе, в нем одном — ткут неустанно тонкую ткань мысли, и каждая нитка ее чудесным образом превращается тотчас же в целые полотнища, жадно подхватываемые остальной Россией.
О, если бы — в Москву!
И когда мысль Юзи, побывав трепетным, восторженным слепцом в этом городе, возвращалась, прозревая, к нему самому — Юзе, к ржавой унылой тиши низкорослых дремотных домов, к Дыровску и многим другим его собратьям, стоящим, словно калеки на паперти, на безмятежной русской равнине, вручившей свою судьбу мудрости старинных кремлевских стен, — тогда еще больше казалось, что подлинно это уже не Россия, что это только ее прежнее место, сохраненное для нее на старой дыровской карте. Это только ее след — отвердевший, ссохшийся в струп.