— Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут.
Василевский же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:
— Моя мать была блядь…“
Конечно, Алексей Толстой в шутку мог что-то подобное сказать, он любил розыгрыши, любил что-нибудь „отмочить“, вполне возможно, что „рамолентный“ (старчески расслабленный. — В.П.) мог принять эту шутку всерьез и всерьез же передать ее Булгакову, бескомпромиссному и беспощадному к самому себе и к другим. Но ясно и другое, что позиция Алексея Толстого, склонного к компромиссам, отвергается Булгаковым как неприемлемая для него — писателя.
Характерен в этом отношении случай, который произошел на вечере у Ангарского. Как обычно в писательской среде, и здесь зашел разговор о цензуре, говорили разное, но чаще всего нападали на нее, говорили о писательской правде и лжи. В разговоре принимали участие В. Вересаев, Н. Никандров, В. Кириллов, Н. Ляшко, В. Львов-Рогачевский… Булгаков знал, что в такой разношерстной аудитории не следует ему выступать и говорить то, что думает о цензуре, но не сдержался и пожаловался на цензуру, которая снимает у него то фельетоны, то целые куски из повестей; так трудно работать, трудно быть самим собой. Н. Ляшко, пролетарский писатель, не скрывая раздражения, возражал Булгакову, не понимая, почему нужно изображать полную правду: „Нужно давать чересполосицу“… Когда же Булгаков сказал, что нынешняя эпоха — это „эпоха свинства“, Ляшко с ненавистью возразил ему:
— Чепуху вы говорите…
„Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, — записывает Булгаков 26 декабря 1924 года, в ночь на 27-е, — потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения… Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести „Роковые яйца“. Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос — беллетрист ли я?“
Этот вопрос мучает его постоянно; порой, в минуты „нездоровья и одиночества“, предаваясь „печальным и завистливым мыслям“, он горько раскаивается, что бросил медицину и обрек себя „на неверное существование“. Но главная причина в том, что любовь к литературе непреодолима в нем, и только этим он может заниматься. И угнетенное расположение духа сменяется у него ликованием, как только он видит опубликованным из того подлинного, заветного, которым он так дорожит. В последние дни 1924 года он, как обычно, „десятки раз“, проходил по Кузнецкому мосту и случайно увидел 4-й номер „России“: „Там — первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер“. И тут же, конечно, начал листать страницы журнала, еще пахнущие типографской краской. Какое это наслаждение! Забыты все муки творчества, все тревоги, связанные с публикацией, таилась в глубине души только неуверенность, будут ли его читать… „Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена“, — записывает в дневнике Булгаков „в ночь на 28 декабря“.
Роман Булгаков посвятил Любови Евгеньевне Белозерской. И сейчас, рассматривая посвящение, Булгаков поморщился, явно недовольный поспешностью посвящения: почему „Белозерской“? А не Булгаковой? И он с наслаждением зачеркнул „Белозерской“ и вписал — „Булгаковой“.
Часов до четырех проговорили Михаил Александрович и Любовь Евгеньевна… Так уж сложилось, что почти каждую ночь они не спали до трех-четырех часов. Булгаков называет установившийся порядок „дурацким обиходом“, но ничего поделать не мог. Вставали поздно, в 12, „а иногда и в два“.
Булгаков написал роман при Татьяне Николаевне, а заканчивал уже при Любови Евгеньевне. Ей и достались лавры победительницы… И неудивительно, Булгаков с каждым днем чувствовал, что все больше и больше влюбляется в свою жену, удивляется ее способности так быстро и уютно устраиваться в быту, не уставал смотреть, как она ходит, говорит, иной раз и мелькнет мыслишка-вопрос: „При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня“… И тут же признается: „Не для дневника, не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед уходом к Никитиной, жадно смотрел. Политических новостей нет, нет. Взамен их политические мысли.
Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба завязила меня, как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык“, — записывал Булгаков в дневнике.
И не только привык, но и почувствовал, что Любовь Евгеньевна способна хорошо устраивать его издательские дела: рукопись романа „Белая гвардия“ сдала в издательство Сабашникова, но Лежнев тоже хотел издать роман, который он печатал в журнале. „Люба отказала, баба бойкая и расторопная, и я свалил с своих плеч обузу на ее плечи. Не хочется мне связываться с Лежневым, да и с Сабашниковым расторгать неудобно и неприятно. В долгу сидим, как в шелку“, — записывает Булгаков 29 декабря 1924 года. Но Лежнев все-таки уговорил Булгаковых, и в начале 1925 года выработали договор на продолжение „Белой гвардии“ в журнале и в издательстве. Пришлось пойти на этот договор, потому что „денег у нас с ней не было ни копейки“. Но на следующий же день пообещал дать 300 рублей. „Забавный случай: у меня не было денег на трамвай“ а потому я решил из „Гудка“ пойти пешком. Пошел по набережной Москвы-реки. Полулуние в тумане. Почему-то середина Москвы-реки не замерзла, а на прибрежном снеге и льду сидят вороны. В Замоскворечье огни. Проходя мимо Кремля, поравнявшись с угловой башней, я глянул вверх, приостановился, стал смотреть на Кремль и только что подумал „доколе, Господи“, — как серая фигура с портфелем вынырнула сзади меня и оглядела. Потом прицепилась. Пропустил ее вперед и около четверти часа мы шли, сцепившись. Он плевал с парапета, и я. Удалось уйти у постамента Александру». (Сам памятник Александру II был снесен сразу же после Октябрьского переворота. — В.П.)
Приведу еще несколько записей, которые весьма органично вписываются в самохарактеристику Булгакова. Вернемся на несколько дней назад:
В ночь с 20 на 21 декабря.
«Опять я забросил дневник. И это к большому сожалению, потому что за последние два месяца произошло много важнейших событий. Самое главное из них, конечно, — раскол в партии, вызванный книгой Троцкого „Уроки Октября“, дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого — затишье.
Надежды белой эмиграции и внутренних контрреволюционеров на то, что история с троцкизмом и ленинизмом приведет к кровавым столкновениям или перевороту внутри партии, конечно, как я и предполагал, не оправдалась. Троцкого съели, и больше ничего.
Анекдот:
— Лев Давидыч, как ваше здоровье?
— Не знаю, я еще не читал сегодняшних газет. (Намек на бюллетень о его здоровье, составленный в совершенно смехотворных тонах)…
Москва в грязи, все больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, „Водоканал“ сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена.
Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно — 8 автобусов на всю Москву.
Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза — все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская, канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина — это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы.
Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена.
Во всем так. Литература ужасна…»
23 декабря, вторник. (Ночь на 24-е.)
«Сегодня по новому стилю 23, значит, завтра Сочельник. У Храма Христа продаются зеленые елки. Сегодня я вышел из дома очень поздно, около двух часов дня, во-первых, мы с женой спали, как обычно, очень долго. (Напоминаю: живут Булгаков с Любовью Евгеньевной уже в Обуховой переулке. — В.П.) Разбудил нас в половине первого Василевский, который приехал из Петербурга. Пришлось опять отпустить их вдвоем по делам… Последнюю запись в дневнике я диктовал моей жене и окончил запись шуточно (Видимо, эту часть записи за 21 декабря Булгаков позднее вырвал. — В.П.)…