— Матросы, — закричал он треснутым, высоким голосом, — случилась непоправимая беда: враги народа, тайные агенты немцев, разоружили офицеров. Да какой же последний дурак может серьезно говорить об офицерском контрреволюционном заговоре! Да и вообще, должен сказать, — никакой контрреволюции нет и в природе не существует.
Тут адмирал забегал по мостику, гремя саблей, и стал отводить душу.
— Все, что произошло, я рассматриваю прежде всего как личное оскорбление мне, старшему из офицеров, и, конечно, командовать больше флотом не могу и не желаю и сейчас же телеграфирую правительству — бросаю флот, ухожу. Довольно!..
Семен видел, как адмирал схватился за золотую саблю, сжал ее обеими руками, стал отстегивать, запутался, рванул, — даже губы у него посинели.
— Каждый честный офицер должен поступить на моем месте так!..
Он поднял саблю и бросил ее в море. Но и этот исторический жест не произвел никакого впечатления на матросов.
С того времени пошли крутые события во флоте, — барометр упал на бурю. Матросы, связанные тесною жизнью на море, здоровые, смелые и ловкие, видавшие океаны и чужие земли, более развитые, чем простые солдаты, и более чувствующие непроходимую черту между офицерской кают-компанией и матросским кубриком, — были легко воспламеняемой силой. Ею в первую голову воспользовалась революция. «Братва» со всей неизжитой страстью пошла в самое пекло борьбы и сама разжигала силы противника, который, еще колеблясь, еще не решаясь, выжидал, подтягивался, накоплялся.
Семену некогда было теперь и думать о доме, о жене. В октябре кончились прекрасные слова, заговорила винтовка. Враг был на каждом шагу. В каждом взгляде, испуганном, ненавидящем, скрытном, таилась смерть. Россия от Балтийского моря до Тихого океана, от Белого до Черного моря волновалась мутно и зловеще. Семен перекинул через плечо винтовку и пошел биться с «гидрой контрреволюции».
Рощин и Катя, с узелком и чайником, протискивались через толпу на вокзале, вместе с человеческим потоком прошли через грозящую штыками заставу и побрели вверх по главной улице Ростова.
Еще полтора месяца тому назад здесь гулял, от магазина к магазину, цвет петербургского общества. Тротуары пестрели от гвардейских фуражек, щелкали шпоры, слышалась французская речь, изящные дамы прятали носики от сырой стужи в драгоценные меха. С непостижимым легкомыслием здесь собирались только перезимовать, чтобы к белым ночам вернуться в Петербург в свои квартиры и особняки с почтенными швейцарами, колонными залами, коврами, пылающими каминами. Ах, Петербург! В конце концов должно же все обойтись. Изящные дамы решительно ни в чем не были виноваты.
И вот великий режиссер хлопнул в ладоши: все исчезло, как на вертящейся сцене. Декорация переменилась. Улицы Ростова пустынны. Магазины заколочены, зеркальные стекла пробиты пулями. Дамы припрятали меха, повязались платочками. Меньшая часть офицерства бежала с Корниловым, остальные с театральной быстротой превратились в безобидных мещан, в актеров, куплетистов, учителей танцев и прочее. И февральский ветер понес вороха мусора по тротуарам…
— Да, опоздали, — сказал Рощин. Он шел, опустив голову. Ему казалось — тело России разламывается на тысячи кусков. Единый свод, прикрывавший империю, разбит вдребезги. Народ становится стадом. История, великое прошлое, исчезает, как туманные завесы декорации. Обнажается голая, выжженная пустыня — могилы, могилы… Конец России. Он чувствовал, — внутри его дробится и мучит колючими осколками что-то, что он сознавал в себе незыблемым, — стержень его жизни… Спотыкаясь, он шел на шаг позади Кати. «Ростов пал, армия Корнилова, последний бродячий клочок России, не сегодня-завтра будет уничтожена, и тогда — пулю в висок».
Они шли наугад. Рощин помнил адреса кое-кого из товарищей по дивизии. Но, быть может, они убежали или расстреляны? Тогда — смерть на мостовой. Он поглядел на Катю. Она шла спокойно и скромно в коротенькой драповой кофточке, в оренбургском платке. Ее милое лицо, с большими серыми глазами, простодушно оборачивалось на содранные вывески, на выбитые витрины. Уголки ее губ чуть ли не улыбались. «Что она, — не понимает всего этого ужаса? Что это за всепрощение какое-то?»
На углу стояла кучка безоружных солдат. Один, рябой, с заплывшим от кровоподтека глазом, держа серый хлеб под мышкой, не спеша отрывал кусок за куском, медленно жевал.
— Тут не разберешь — какая власть, чи советская, чи еще какая, — сказал ему другой, с деревянным сундучком, к которому были привязаны поношенные валенки. Тот, кто ел, ответил:
— Власть — товарищ Броницкий. Добейся до него, даст эшелон, уедем. А то век будем гнить в Ростове.
— Кто он такой? Какой чин?
— Военный комиссар, что ли…
Подойдя к солдатам, Рощин спросил, как пройти по такому-то адресу. Один недоброжелательно ответил:
— Мы не здешние.
Другой сказал:
— Не вовремя, офицер, заехал на Дон.
Катя сейчас же дернула мужа за рукав, и они перешли на противоположный тротуар. Там, на сломанной скамейке под голым деревом, сидел старик в потертой шубе и соломенной шляпе. Положив щетинистый подбородок на крючок трости, он вздрагивал. Из закрытых глаз его текли слезы по впалым щекам.
У Кати затряслось лицо. Тогда Рощин дернул ее за рукав:
— Идем, идем, всех не пережалеешь…
Они долго еще бродили по грязному и ободранному городу, покуда не нашли нужный им номер дома. Войдя в ворота, увидели короткого, толстоногого человека с голым, как яйцо, черепом. На нем была ватная солдатская безрукавка, до последней степени замазанная. Он нес котел, отворачивая лицо от вони. Это был однополчанин Рощина, армейский подполковник Тетькин. Он поставил котел на землю и поцеловался с Вадимом Петровичем, стукнул каблуками, пожал Кате руку.
— Вижу, вижу, и слов не говорите, устрою. Придется только в одной комнатке. Зато — зеркало-трюмо и фикус. Жена моя, изволите видеть, здешняя… Сначала-то мы тут жили (он показал на кирпичный двухэтажный дом), а нынче, по-пролетарски, сюда перебрались (он показал на деревянный покосившийся флигелишко). И я гуталин, как видите, варю. На бирже труда записался — безработным… Если соседки не донесут, как-нибудь перетерпим. Люди мы русские, не привыкать стать.
Открыв большой рот с превосходными зубами, он засмеялся, потом проговорил задумчиво: «Да, вот какие дела творятся», — и ладонью потер череп, вымазал его гуталином.
Супруга его, такая же низенькая и коренастая, певучим голосом приветствовала гостей, но по карим глазам было заметно, что она не совсем довольна. Катю и Рощина устроили в низенькой комнатке с ободранными обоями. Здесь действительно стояло в углу, зеркалом к стене, плохонькое трюмо, фикус и железная кровать.
— Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете — ценная вещь, — говорил Тетькин. — Ну, придут с обыском и сейчас же — стекло вдребезги. Лика своего не переносят. — Он опять засмеялся, потер череп. — А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут — зеркало, — конечно, разобьешь…
Супруга его чистенько накрыла на стол, но вилки были ржавые, тарелки побитые, видимо — добро припрятали. Рощин и Катя с едким наслаждением ели вяленый рыбец, белый хлеб, яичницу с салом. Тетькин суетился, все подкладывал. Супруга его, сложив полные руки под грудью, жаловалась на жизнь:
— Такое кругом безобразие, притеснение, — прямо — египетские казни. Я, знаете, второй месяц не выхожу со двора… Хоть бы уж поскорее этих большевиков прогнали… В столице насчет этого как у вас говорят? Скоро их уничтожат?..
— Ну, уж ты выпалишь, — смущенно сказал Тетькин. — За такие слова тебя, знаешь, нынче не пожалеют, Софья Ивановна.
— И не буду молчать, расстреливайте! — У Софьи Ивановны глаза стали круглыми, крепко подхватила руки под грудью. — Будет у нас царь, будет… (Мужу, — колыхнув грудью.) Один ты ничего не видишь…
Тетькин виновато сморщился. Когда супруга с досадой вышла, он заговорил шепотом:
— Не обращайте внимания, она душевный человек, превосходнейшая хозяйка, знаете, «но от событий стала как бы ненормальная… (Он поглядел на Катино раскрасневшееся от чая лицо, на Рощина, свертывающего папиросу.) Ах, Вадим Петрович, не просто это все… Нельзя — огулом — тяп да ляп… Приходится мне соприкасаться с людьми, много вижу… Бываю в Батайске, — на той стороне Дона, — там преимущественно беднота, рабочие… Какие же они разбойники, Вадим Петрович? Нет, — униженное, оскорбленное человечество… Как они ждали Советскую власть!.. Вы только, ради бога, не подумайте, что я большевик какой-нибудь… (Он умоляюще приложил к груди коротенькие волосатые руки, будто ужасно извиняясь.) Высокомерные и неумные правители отдали Ростов Советской власти… Посмотрели бы вы, что у нас делалось при атамане Каледине… По Садовой, знаете ли, блестящими вереницами разгуливали гвардейцы, распущенные и самоуверенные: „Мы эту сволочь загоним обратно в подвалы…“ Вот что они говорили. А эта сволочь весь русский народ-с… Он сопротивляется, в подвал идти не хочет. В декабре я был в Новочеркасске. Помните — там на главном проспекте стоит гауптвахта, — чуть ли еще не атаман Платов соорудил ее при Александре Благословенном, — небольшая построечка во вкусе ампир. Закрываю глаза, Вадим Петрович, и, как сейчас, вижу ступени этого портика, залитые кровью… Проходил я тогда мимо — слышу страшный крик, такой, знаете, бывает крик, когда мучат человека… Среди белого дня, в центре столицы Дона… Подхожу. Около гауптвахты — толпа, спешенные казаки. Молчат, глядят, — у колонн происходит экзекуция, на страх населению. Из караулки выводят, по двое, рабочих, арестованных, за сочувствие большевизму. Вы понимаете, — за сочувствие. Сейчас же руки им прикручивают к колоннам, и четверо крепеньких казачков бьют их нагайками по спине и по заду-с. Только — свист, рубахи, штаны летят клочками, мясо — в клочьях, и кровь, как из животных, льет на ступени… Трудно меня удивить, а тогда удивился, — кричали очень страшно… От одной физической боли так не кричат…