Такое чувство, как будто после всех воздыханий De profundis и Dies irae сюда, на алтарь, нисходит Бог, принося утешение, утверждая законность высокой гордости и доверенности этой мелодической фразы, которая без тревог и без плача взывает к Христу.
Тут месса кончилась, предстоятель ушел, и в тот самый момент, когда внесли тело, все духовенство со служками впереди направилось к гробу, а один из священников, в полном облачении, прочел могучие отходные молитвы.
После этого литургия становится еще возвышенней и восхитительней. Церковь, посредница между грешником и Судией, устами своего пастыря умоляет Бога все оставить несчастной душе: «Господи, не вниди в суд с рабом твоим…» Когда же весь хор вместе с органом выдыхает «аминь», среди тишины поднимается голос, говорящий от имени усопшего: Libera me…[39], — и хор за ним продолжает древнее песнопение X века. Так же как и в Dies irae, куда перенесена часть этого слезного моления, в нем пламенеет Страшный суд, и неумолимые ответы являют покойному, что поистине есть чего страшиться, что, когда прейдет время, в громовой канонаде явится Судия карать мир.
И священник широкими шагами обошел вокруг катафалка, окаймил его перламутром святой воды, окадил — окутал ладаном несчастную стенающую душу, взял ее к себе, покрыл ее кровом епитрахили и опять взял слово, чтобы Господь после всех трудов и скорбей дал окаянной уснуть в бесконечном покое вдали от шума земного.
Нет, никогда, ни в какой другой религии человеку не доверено столь милостивой миссии, столь величавой роли. Вознесенный своим саном над всеми людьми, превращенный хиротонией почти в божество, священник может, пока земля исходит стоном или погружается в безмолвие, подойти к краю бездны и предстать за душу, окропленную Церковью во младенчестве, хоть эта душа, конечно, забыла о ней и, может быть, до самой смерти ее гнала.
И Церковь никогда не падала духом, делая это. Стоя перед месивом из плоти, упакованным в ящик, она видела в нем помойку для души и восклицала: «Господи, от врат адовых изми ю». Но в конце отпевания, когда кортеж поворачивается и направляется к ризнице, появлялось впечатление, что она тоже встревожена. Казалось, наступает мгновенье, когда она оценивает все дурное, сделанное мертвецом при жизни, сомневается, что молитва ее дойдет, и это сомнение, хотя его и не было в словах, звучало в последнем «аминь», которое в Мадлен детский хор выпевал шепотом.
Робкое, отдаленное, жалобное, нежное, это «аминь» говорило: мы сделали что могли, но… И в траурной тишине, повисшей после ухода священства из храма, оставалась только низкая действительность — пустая скорлупа, вырванная у людей из рук и брошенная в повозку, да еще отбросы мясной лавки, которые поутру унесут и омылят в салотопне.
А если наряду с этими тягостными моленьями, с этим велеречивым прощаньем вспомнить брачную мессу, до чего же все иначе! — думал дальше Дюрталь. Там Церковь обезоружена, музыка для литургии почти никакая. Приходится уж играть марши всякого Мендельсона, занимать веселья у безбожников, чтобы воспеть краткую и пустую телесную радость. Можно ли себе представить (хотя так и делают), чтобы песнь Богородицы величала радостное нетерпение девицы, ожидающей, как сегодня вечером после обеда ее испортит некий господин? Вообразимо ли, чтобы «Te Deum» воспевал блаженство мужчины, который нынче на постели изнасилует женщину потому только, что не нашел другого способа отнять у нее приданое?
Впрочем, ведь и погребальная церемония стала теперь всего лишь доходной повседневностью, официальной рутиной; молитвы машинально ворочают, словно лебедкой тянут, не думая о них.
Органист, играя, вспоминает домашние дела, перебирает в памяти свои огорчения; человек, мехами нагнетающий воздух в трубы, думает, сколько же с него сойдет сегодня потов; тенора и басы рассчитывают эффекты и любуются собой в несколько потускневшем зеркале своих голосов; мальчики из хора предвкушают, как порезвятся после мессы; при том и те, и другие, и третьи поют по-латыни, ни слова не понимая, да к тому же сокращают текст: например, из Dies irae у них выброшены некоторые строфы.
И так далее: церковная прислуга высчитывает выручку от покойника, и даже сам священник, утомленный молитвами, которые читал уже тысячу раз, торопится к обеду и ускоряет службу, молится механически одними губами, а присутствующие тоже хотят, чтобы служба, которой они и не слушают, закончилась поскорее: тогда они пожмут руки родным мертвеца и разойдутся.
Невнимание полнейшее, скука глубочайшая. А ведь страшно то, что стоит там, на катафалке, то, что дожидается погребения там, в церкви: это же пустой, навеки оставленный хлев тела, и хлев этот уже рушится. Вонючий навоз, исходящие газы, гниющее мясо — вот и все, что осталось.
«А что будет с душой теперь, когда жизни больше нет и начинается главное? Об этом никто не помышляет: даже семья, утомленная долгой службой, погруженная в свое горе и жалеющая, в общем-то, лишь о видимом присутствии того, кого потеряли; никто, — размышлял Дюрталь, — кроме меня и еще немногих знатоков, которые все вместе бывают поражены Dies irae и Libera, слова и смысл которых понимают!
И так вот, внешним звучанием слов, без помощи сосредоточения, даже без опоры на рассудок делает свое дело Церковь.
И в этом чудо ее литургии, власть ее слова, непостижимое вечное возрождение речений, сложенных истекшими временами, молитвословий, выделанных исчезнувшими столетиями! Ничего не осталось, все, что возведено в эти века, прошло. А эти периоды, произносимые безразличными голосами, исходящие от пустых сердец, несмотря ни на что, заступничают, рыдают, умоляют, действуя своей нематериальной мощью, талисманической силой, неотчуждаемой красотой, всемогущей достоверностью веры. И это Средневековье завещало их нам, помогая, если возможно, спасти душу от хари современности — мертвой хари!
Теперь, — подумал под конец Дюрталь, — в Париже ничего чистого и не осталось, кроме почти одинаковых церемоний погребения и монашеского пострига. Беда лишь в том, что, если покойник был важный, тут как тут является похоронное бюро. И уж оно-то вытащат такое, что вздрогнешь: жуткие посеребренные статуи Богородицы, цинковые посудины, в которых пылают зеленые пуншевые чаши, жестяные канделябры с ножками, похожими на пушки, задранные вверх жерлом, на которых торчат опрокинутые на спину пауки, зажавшие меж лапок горящие свечи, — словом, всяческий похоронный хлам наполеоновских времен, украшенный чеканными патерами, акантовыми листьями, песочными часами с крылышками, меандрами и кессонами! И та еще беда, что для последних штрихов торжественной обстановки играют Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора,{9} а то и что похуже: какие-то поповские плясовые, мистические пьяные песни, как поют женщины на майских собраниях духовных братств!
И наконец, — увы! — бушующий орган и скорбно-величавые распевы теперь можно услышать лишь на проводах благотворителей. Бедным не полагается ничего — ни органа, ни хора: пригоршня молитв, три взмаха кропила, и покойник готов, его уносят. А ведь Церковь знает, что труп богача воняет так же, как труп бедняка, душа же еще больше; знает, но сбывает отпущение грехов по дешевке, уцененные мессы; она, как и все, разложена жаждой наживы!»
Дюрталь ненадолго оторвался от размышлений, а потом подумал: и все-таки не стоит слишком плохо отзываться о пышных похоронах: ведь им благодаря, в конце концов, я имею возможность слушать восхитительную похоронную литургию. Может быть, эти люди ничего доброго не совершили при жизни, но после смерти, сами того не зная, хоть кому-то делают доброе дело…
Шум вокруг вернул его в Сен-Сюльпис. Певчие собрались уходить, храм закрывался. Надо было бы попробовать помолиться, подумал Дюрталь, чем так по-пустому мечтать, сидя на стуле, но как молиться? Я вовсе этого не хочу; я заворожен католичеством, его запахом воска и ладана; я брожу вокруг него, тронутый до слез его молитвами, проникнутый до мозга костей его причитаниями и песнопениями. Мне совершенно опротивела моя жизнь, я очень устал от себя, но отсюда еще так далеко до другой жизни! И пожалуй, вот еще что: в храме я взволнован, но, выйдя из него, сразу становлюсь холоден и сух. «В сущности, — заключил он, следуя к дверям вместе с последними посетителями, которых подгонял служка, — в сущности, мое сердце задубело и закоптилось в разгуле. Ни на что я уже не годен».
Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?
Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.
Погоди! — думал он. — Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?