– Пока один раз.
– Ладно, продолжай знакомиться, – усмехнулся Батюк.
Женщина, к которой Серпилин собирался идти пить чай, сидела одна у себя в комнате и ждала его. Чайник, накрытый сверху салфеткой, а поверх нее ушанкой, стоял у нее под рукой. И, кроме этого чайника, сахарницы и тарелки с печеньем, на столе ничего не было. Она заварила чай заранее, потому что не любила хозяйничать.
Комната, в которой она сидела, была казенная, но она любила ее за чистоту и отсутствие лишних вещей, в которых сейчас, во время войны и разлуки с близкими, есть что-то бессмысленное. Она сидела, положив на стол свои нравившиеся Серпилину красивые руки с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, и думала о том, что ей сегодня сорок лет и хорошо, что в этот день к ней придет человек, которого она хочет видеть.
Она не собиралась говорить Серпилину, что ей сегодня сорок лет, потому что это могло бы повернуть их разговор как-то по-другому, не так, как она хотела. Он бы мог, пожалуй, вернуться к себе в комнату за бутылкой коньяка, стоявшей у него на столе рядом с папиросами, как он смеялся: для борьбы с соблазнами. А ей хотелось, чтобы их разговор сегодня стал продолжением того, вчерашнего, после которого она, кажется, начала понимать, почему ее так тянет к этому некрасивому и немолодому, старше ее на десять лет, человеку.
Она знала Серпилина уже давно, с тех пор как восемь лет назад ее, убитый теперь, муж познакомил их на вокзале; и муж и Серпилин уезжали тогда из академии на большие маневры в Белоруссию. Потом она видела Серпилина мельком еще два раза и смотрела на него тогда, до войны, с интересом и неприязнью, потому что он сам неприязненно относился к ее мужу. Так говорил ей муж, и она верила этому.
Но все эти встречи почти не запомнились ей, а запомнилась та, последняя, уже во время войны, в декабре сорок первого, когда муж был убит при выходе из окружения и она заходила к только что вернувшемуся из госпиталя и вновь уезжавшему на фронт Серпилину, чтобы узнать, как это было.
Эта встреча заставила ее много думать о Серпилине и тогда, сразу, и еще больше потом, через год.
Серпилин, когда она пришла к нему, солгал ей, что ее муж пал смертью храбрых, хотя на самом деле все было иначе. Как потом объяснил ей другой человек, ее муж не пал смертью храбрых, а без документов и переодетый был встречен ими в лесу и, выходя после этого вместе с ними из окружения, где-то по дороге застрелился, не выдержав тяжести физических и нравственных испытаний.
Может быть, она так и не узнала бы всей правды от этого человека, если бы не напросилась на нее, сказав, что Серпилин до войны плохо относился к ее мужу и что ее мучает мысль, действительно ли все было так, как сказал ей Серпилин.
Эта мысль мучила ее, потому что тогда, при разговоре с Серпилиным, ей показалось, что он чего-то недоговорил, сделал странную паузу перед тем, как сказать, что ее муж пал смертью храбрых. Словно заколебался, что ей ответить.
И тогда этот человек, видимо любивший Серпилина, оскорбился за него и ответил, что, наоборот, Серпилин слишком хорошо отнесся тогда к ее мужу, потому что, как он считает, ее муж в той обстановке за свою трусость заслуживал расстрела, и если бы это решал он один, без Серпилина, так и было бы сделано.
Она не заплакала и не вскрикнула от его жестокости, но потребовала от него, раз он посмел ей это сказать, объяснить подробно, как все было. Он объяснил, и она, понимая, что все это правда, и молча выслушав эту правду, спросила только: «Это все?» – и, услышав: «Да, это все», ушла от него, не прощаясь.
С тех пор у нее сохранилось чувство вины перед Серпилиным.
Три недели назад здесь, в Архангельском, в списке прибывших накануне вечером она увидела фамилию Серпилина и утром, на медицинской летучке, оставила его за собой, хотя его могли наблюдать и другие хирурги. Сделала так потому, что хотела ближе узнать этого занимавшего ее мысли человека.
Однажды ей даже захотелось написать ему. Это было после Сталинграда, когда она прочла его фамилию среди фамилий других награжденных орденами генералов. Но подумала, что это будет глупо. Потом ей уже не приходило в голову писать ему, но она следила за его фамилией в газетах и радовалась, что он жив и командует армией. И для такой радости у нее были свои личные причины.
Острота их была связана с воспоминаниями о собственном муже. За несколько лет до войны муж, которого она приучила посвящать ее в свои служебные дела больше, чем это обычно принято у военных, рассказывал ей о своих стычках с Серпилиным, который со странным для такого умного человека упорством не желает понять, что незачем воспитывать слушателей академии на военных примерах, подчеркивающих сильные стороны деятельности германского генерального штаба. «Это наш будущий противник, и слушателей академии незачем размагничивать преувеличенными представлениями о его силе».
Сердясь на Серпилина, а может быть, ревнуя к его авторитету у слушателей, муж говорил тогда и разные другие вещи, которые исчезли из ее памяти. Остался только их общий смысл, с которым она была тогда согласна, потому что смотрела на будущую войну глазами мужа.
Однажды муж вернулся из академии поздно вечером – она хорошо запомнила, как это было, – и возбужденно сказал, что сегодня Серпилин поймал его с глазу на глаз и пытался найти с ним общий язык, обратить в свою веру: «Трезвое сознание силы предполагаемого противника – залог собственной силы», «Лучше переоценить, чем недооценить», «Недовооружить наших слушателей знанием противника – значит разоружить их» и все прочее из его репертуара. И все это свысока, даже не допуская мысли, что я веду свой курс, тоже думая о пользе армии. Пришлось отбрить. Разошлись, не простившись.
Она запомнила этот разговор не только из-за волнения мужа, но и потому, что через неделю после этого Серпилина арестовали. Она не подумала, что ее муж, полковник Баранов, мог куда-то написать о своем разговоре с комбригом Серпилиным, не думала тогда и не думала сейчас. Ее просто ужаснуло: только что говорили, спорили, только что ее муж сердился на Серпилина, возмущался им – и вот его уже нет…
Узнав об аресте, муж развел руками и сказал: «Достукался» – так, словно только этим все и могло кончиться.
Потом, задним числом, вспоминая это «достукался», она доказывала себе, что ее муж не мог быть причастен к этому; если б был причастен, не посмел бы сказать при ней это слово.
Она думала так, но Серпилин мог думать иначе. А может, и думал.
А вскоре все это ушло куда-то далеко, потому что случилось несчастье в их собственной семье, и ее муж перед лицом этого несчастья повел себя так, как, по ее представлениям, не мог и не должен был вести себя мужчина.
Забрав с собой младшего сына, она уехала к своей матери в Саратов и уже второй год жила и работала там, почти приучив себя к одиночеству, когда Баранов приехал за ней и умолил ее вернуться.
В день его приезда туда, в Саратов, она острей, чем когда-нибудь, почувствовала, как он сильно любит ее. Нелегкое сознание, если у тебя самой к этому времени осталось только чувство жалости сильного к слабому да привычная, но уже не дающая прежнего счастья потребность близости.
Есть женщины, которые даже испытывают необходимость чувствовать себя сильнее мужчины. Она знала женщин, для которых как раз это составляло главную остроту счастья, но сама не принадлежала к ним. Жизнь на правах сильнейшего изнуряла ее бессмыслицей душевного неравноправия.
А потом началась финская война, и полковник Баранов уехал на эту войну. Он три месяца воевал там, в оперативном отделе одной из армий, а она и дети боялись за его жизнь и ждали от него писем.
И он вернулся, и не просто так, а с орденом на груди.
Но когда после всех положенных радостей такой встречи они остались на всю ночь, до утра, вдвоем, без детей, эта ночь оказалась ужасной, потому что у него сдали нервы и он на правах слабейшего, на которых уже привык жить рядом с нею, стал, захлебываясь, говорить, говорить без конца, почти в истерике от всего, что он видел на фронте.
Он попал не на Карельский перешеек, где после бестолковщины первых недель, начав заново, хотя и дорогой ценой, все-таки сделали все, что требовалось. Он попал на север, в Карелию, в ту самую неудачливую из всех армий, от которой поначалу больше всего ждали, но которая, так и не успев сделать ничего существенного, понесла потерь больше других.
То, что он рассказывал о большой крови – раньше она от него всегда слышала только о малой, – не так уж удивило ее, потому что она работала хирургом в госпитале и знала, какое количество раненых поступало с этой войны. Но то, как он отзывался о нашем неумении воевать, с каким самооплевыванием и презрением не только к другим, но и к самому себе говорил об этом, поразило ее. Она почувствовала не только силу пережитого им потрясения, но и его собственную слабость перед лицом этого потрясения.