Человек действия терпит крах, Фредерик становится обывателем, социальный утопист кончает как полицейский агент, реформатор — как фотограф, революция вырождается во Вторую империю. Листок за листком опадают иллюзии, и приходит конец надеждам, словно все поколение, целая Франция и целый мир подверглись беспощадной проверке «воспитанием чувств». Ничто не устоит перед нигилистическим взглядом Флобера, и все же, когда я пишу это «ничто», я колеблюсь. Может, уж если ничто другое, устояла беспредельная самозабвенность любви Фредерика и госпожи Арну и безрассудная жертвенность положительного героя Дюссардье. Да, по крайней мере, самозабвенность любви и жертвенность были пощажены, два удивительных качества, питаемые добровольным отказом от жизни, — но и это характерно для флоберовского пессимизма. И еще — воспоминания о наивных мечтах юности. «А может, это и есть лучшее, что у нас было…» Окрыляющий итог прожитой жизни!
Нет смысла сейчас порицать Флобера за его пессимизм. Неподдельные пережитые страдания не заглушить никакой филиппикой. Более того, если правда, что и нынешняя жизнь нисколько не милостивее к нам, чем к поколению «Воспитания чувств», если правда, что и мы подвержены не меньшим разочарованиям и отрезвлению, то следует спросить у собственного сердца, не относятся ли безутешные выводы Флобера и к нашему повседневному воспитанию чувств? С этим вопросом я обращаюсь к совести современников.
В связи с этим следовало бы остановиться, по крайней мере, на двух вещах. Вступая в жизнь, герои Флобера, одержимые великими мечтаниями, предъявляют к ней высокие требования. В конечном счете они — дети романтизма, мечтающие о безграничных возможностях, о максимализме чувств, о безотказном — в духе Сарданапала — удовлетворении всех запросов. Они предстают наследниками древней, богатейшей культуры, которая питает их чаяния и надежды. Их внутреннее богатство значительно превышает возможности его реализации. Как бы там ни было, их духовное «я», подстегиваемое искусством, историей, честолюбием, тысячами мотивов, стимулирующих тягу к наслаждению, успеху и совершенству — всеми этими султанскими, наполеоновскими и прочими помыслами, впадает в непримиримый разлад с ограниченностью практической жизни. Узами кровного родства они связаны со стендалевским Жюльеном Сорелем и бальзаковским Растиньяком, но мир уже далек от того, чтобы на их романтические порывы отвечать великими свершениями. Это несоответствие внутреннего мира и действительности составляет первую особенность, которую следует отметить.
Второе, на чем может испытать себя совесть современного человека, это отношение к миру и людям. Уже первое, а еще явственнее второе «Воспитание» выявляют беспощадность видения Фредерика — Флобера. Я употребляю слово «видение», а не «суждение», потому что любое страстное суждение, любое осуждение было бы менее сокрушающим, чем мучительная, неумолимая, профессиональная проницательность, с какой Флобер разоблачает любую людскую мелочность, жестокость, трусость и эгоизм. В романе он делает это на примере буржуазного салона папаши Рено, на примере того, как образумился Анри; автор заостряет внимание на господине и госпоже Госселенах, на эпизоде, в котором встречаются покинутый Рено и Катрин. Второе «Воспитание» почти сплошь состоит из такого зондирования людской жизни: Флобер не осуждает и не жалеет, он констатирует. Ему доставляет необъяснимое удовольствие не упустить малейшей возможности продемонстрировать человеческую низость и лицемерие. При этом он не морализует, но и не сочувствует; не упрекает, но и не оправдывает. Мол, вот каково положение вещей, вот она — неприкрытая, непреложная и закоснелая реальность.
Тут следует задаться вопросом, приобрели ли мы, по-своему воспитывая чувства, вынашивая новые идеалы и располагая новым опытом претворения идеалов в жизнь, новый взгляд на мир; другими ли стали требования, которые мы предъявляем к жизни, есть ли у нас иной выход из неизбежного пессимистического тупика? Разумеется, на этот вопрос нельзя ответить иначе, чем предположительно и в меру собственного разумения. Возможно, что мы постепенно приучаемся не требовать многого от жизни, не ожидать от нее наслаждений, даров, и страстей, но куда больше хотим полезных поступков, хотя бы некоторого облегчения нашего бытия и удовлетворения практическими делами. Возможно, что мы мечтаем уже не о миге торжества, когда разом с безбрежной полнотой осуществятся все наши представления о счастье, а о долгой жизни, в которой бы шаг за шагом, двигаясь от неудачи к успеху и от успеха к новым злоключениям, мы все острее ощущали бы, что жизнь прожита не напрасно. Не напрасно! Если, пройдя через современное воспитание чувств, мы вынесем хотя бы одно это ощущение, роман нашей жизни будет иметь совсем другой конец, чем «Воспитание» Флобера. Мы вступаем в жизнь, не ожидая, что она осуществит наши мечты, мы сами стремимся что-то осуществить, что-то дать жизни. И если нас ожидает неуспех, то не только мы будем разочарованы в жизни, но и жизнь будет разочарована в нас, и следует пытать счастья снова и снова, чтобы развеять хотя бы разочарование жизни в нас. Если стремиться жить не впустую, то любая потеря восполнима и любое разочарование преходяще.
Возможно далее, что, глядя на мир, мы постепенно учимся воспринимать его иначе. Правда, мы не тешим себя иллюзиями, будто человек наших дней лучше, чище и благороднее, чем в прежние времена; наоборот, именно сейчас, как никогда, проявляются звериные, рабские, разрушительные черты человеческой натуры. И это не может не приводить нас в отчаяние. И все же не исключено, что и в нас живет чувство, некогда внушившее Уолту Уитмену слова, обращенные к «тебе»[282]: «Никто не понял тебя, я один понимаю тебя, никто не был справедлив к тебе, ты сам не был справедлив к себе.
Все находили изъяны в тебе, я один не вижу никаких изъянов в тебе… нет таких дарований, которые бы не были у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя, и какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя»[283].
Быть может, мы учимся оценивать человека не по его поступкам, а по его возможностям; для нас не существует возможностей, утраченных навсегда. И даже если бы все дурное и глупое в тысячу раз перевешивало, это еще не повод для безоговорочного осуждения, при условии, что вы не витаете в воображаемом раю воплощенной мечты о полнейшем счастье и романтической чистоте. Можно видеть совершенство даже там, где оно соседствует с изъянами, радость — там, где романтик бы разрыдался. Но для этого нужны внимательность, чуткость и подлинное участие.
Столкновение человека с миром или «воспитанием чувств» — вечный и неизбывный конфликт. Но при всей его неизбежности и независимости от нашей воли последствия этого конфликта до некоторой степени поддаются контролю. Все зависит от того, чего мы хотим от жизни и как сами к ней относимся. Роман, который вы читаете, дает одно решение. Ваш жизненный опыт, однако, может предложить решение совсем иное и, бог даст, более отрадное.
Вместо критики[284]
© Перевод И. Бернштейн
Сегодняшний день мало благоприятен для появления обычной критической статьи. Сочельник — это вам не Судный день. Но даже если в виде исключения действительно наступит «мир для всех людей доброй воли», то все же добрая воля еще не означает добрую литературу.
В течение целого года я читал книжки и писал о них; и все же мне не удалось высказать все, что лежит у меня на сердце. И вот теперь я каюсь в одном грехе: я часто опускал именно то, что казалось мне самым главным; я не всегда говорил, что же мне действительно нравилось и что казалось чуждым, что я бы хотел от литературы и что вызывает мое решительное неудовольствие. И теперь вместо критики я признаюсь в своих собственных пристрастиях: я судил других, судите теперь меня. Я ничего не предписываю, не предрекаю даже «литературу завтрашнего дня», — литературу завтрашнего дня будут создавать люди завтрашнего дня, и нечего нам решать за них, что они должны делать.
Прежде всего я признаюсь с подобающим случаю смирением в несколько низменном пожелании: я хотел бы, чтобы литература была более занимательной, чтобы она была даже по-настоящему занимательной. Мы все более или менее грешили против этого требования. Мы сочиняем программы «коллективистской литературы», говорим о демократизации литературы, о необходимости приближения книги к народу. Но обратите внимание, как обстоит дело с народом в действительности. Народ сидит в кино, потому что на экране что-то происходит, и происходит нечто увлекательное. Очень легко негодовать по поводу упадка вкуса. Но подумайте, не близка ли публика, сидящая в кино, той публике, которая двадцать пять столетий тому назад окружала возле костра гомеровского аэда. Они слушали тогда песни о том, как бились ахейцы с троянцами, как Ахилл трижды протащил труп Патрокла вокруг крепостной стены или как Одиссей выколол глаз Полифему. И фильм при всех своих недостатках имеет одно довольно примитивное преимущество: он эпичен, в нем не прекращается действие; жизнь проявляется тут в своей самой полнокровной и самой ясной форме — в действии. Народная литература всегда будет эпической (речь идет, конечно, только о прозе). Я хотел бы поговорить о вечной молодости народа; народ остается юношей, которого очаровывает героизм, величие и несгибаемость характера, простота чувств, напряженный, пусть фантастический сюжет. Его реакция на литературу — живое сопереживание, соучастие в том, что происходит; он хочет не наблюдать, а участвовать, переживать нечто необычное. Это не романтизм; такая жажда сильных переживаний гораздо примитивней и старше, чем любое разделение литературы на эпохи и направления. И действительно, если литература не станет снова эпичной, она будет чем дальше, тем менее народной.