Мой взгляд падает на стоящую на полке книгу — «Квартет в ре мажоре». Я раскрываю ее наугад, продолжая думать о моем чудаковатом друге, бывшем в те дни постоянно рядом. Вот он в нескольких штрихах дает автопортрет. Он соответствует тому портрету, который я набросал выше... «Je suis timide et d’humeur inegale, — начинает он. — Himmelhoch jauchzend, zu Tode betrobt. De brusques acces de melancolie et d’effrayants eans de joie alternent en moi, sans transition aucune.
Le cynismen’est pa mon fort. Si je m’en sers quand meme, comme tout a l’heure, par exemple, c’est precisement parceque je suis timide, parceque je crains le ridicule. Toujours pret e fondre en larmes, j’eprouve le besoin de tourner en derision mes sentiments les plus nobles. Une espece de masochisme, sans doute.
Et puis, il у a autre chose aussi qui explique mes velleites d’arrogance: je sais que tout a l’heure, je vais etre oblige de me degonfler; alors, pour mieux me degonfler, je me gonfle d’abord; me gonfle de culot factice, de forfanterie, tellement ma couardise sentimentale et naturelle me degoute de moi-meme. Et comme ma sentimentalite porte surtout sur les femmes et sur l’amour, c’est sur ces sujets que ma hablerie artificielle s’acharne le plus furieusement»*.
* Я робкий и неуравновешенный... Ликуя, влачусь к смерти. Внезапные приступы меланхолии и жуткие порывы к радости резко сменяют друг друга. Цинизм мне не свойствен. Если я все же к нему прибегаю, как вот недавно, к примеру, то именно из-за робости и боязни показаться смешным. Всегда готовый расплакаться, я чувствую потребность высмеивать свои самые благородные чувства. Все это несомненные признаки мазохизма.
И потом, есть еще кое-что, объясняющее мои робкие потуги на высокомерие: я знаю, что меня все равно осадят, и потому прибегаю иногда к эдакой нахрапистости; и еще мне просто противна моя трусливая сентиментальность. Атак как моя сентиментальность проявляется всегда в любовных отношениях с женщинами, то вся моя искусственная мужественность яростно изливается в мою работу (фр., нем.).
«Culot»** — ключевое слово здесь. Он говорит «culot factice»***, но это не так. Если подумать, он был отчаянным парнем. Нужно иметь много «culot» (не важно, естественной или искусственной, вдохновенной или сфабрикованной) и, конечно, быть слегка под мухой, чтобы ворваться в открытую дверь полицейского участка, крича что есть мочи: «Merde a vous tous, espnces de cons!»**** Я дважды присутствовал при этой проделке, степенно вышагивая мимо участка по улице, — он же стремглав, как сумасшедший мчался за угол, чтобы его не схватили.
** Мужественность (фр.).
*** Искусственная мужественность (фр.).
**** Да пошли вы все, проклятые идиоты! (фр.)
Когда спустя несколько минут мы встречались в условленном месте — в баре, он все еще тяжело дышал, красный от притворной ярости. Начав вечер таким образом, он и дальше продолжал в том же духе, придираясь ко всем и каждому без всякой причины. В такие моменты он казался одержим желанием, чтобы ему как следует врезали. Если это желание не осуществлялось, то дело кончалось тем, что Фред, стоя посреди улицы, обнажив грудь и выставив вперед челюсть, вопил: «Эй, ты, америкашка, валяй... Попробуй ударь меня... посмотрим, как это у тебя получится». Если я шел навстречу его пожеланиям и давал ему хорошую затрещину, он впадал в ярость и жаловался, что его захватили врасплох. Но уже через минуту хохотал и широко открывал рот, чтобы сказать «b-e-a-u». Он повторял это слово несколько раз: beau, beau, beau...* «Насколько оно лучше „beautiful“**, — говорил он. — Нужно только широко открывать рот, вот так», — и он запрокидывал голову, чтобы я мог видеть его глотку во время произнесения этого волшебного слова. Затем он продолжал путь, спотыкаясь и покачиваясь, и выдумывал все новые и новые предложения, где «bеаu» звучало бы уместно; он всегда растягивал звук «о», налегая на него, как гребец — на весла. «Qu’i l’fait beau aujourd’hui! Qu’il fait beau, fait beau, fait bеаu...»*** Это могло продолжаться от Ла-Фурше до Клиши и даже дальше. Все было beau — всегда с широко раскрытым ртом, как будто он полоскал горло. «Вот так надо говорить по-французски, парень. Шевели мускулами рта. Строй гримасы. Выгляди идиотом. И никогда не глотай слова. Французский — музыкальный язык. Нужно широко раскрывать рот. Вот так... В-Е-А-U. А теперь скажи „comedie“, не комедия, a... „comedie“. Вот так». Здесь он мог отвлечься и заговорить об особенностях французского языка у Поля Валери, делая акцент на его безошибочном чувстве резонанса, отличающего французскую поэзию от всех остальных.
* Прекрасный (фр.).
** Прекрасный (англ.).
*** «Какая прекрасная погода сегодня! Какая прекрасная, прекрасная, прекрасная...» (фр.)...
В течение всех этих лет близкой дружбы мы прекрасно осознавали, что живем на полную катушку. И знали, что не может быть ничего лучше каждого прожитого нами дня. Мы часто поздравляли друг друга с этим. Я понимаю, что десять лет перед войной нельзя назвать самыми радостными для человечества. Постоянные экономические и политические кризисы этого десятилетия были головной болью для большинства. Но как мы часто повторяли: «Плохие времена хороши для нас». Не знаю почему, но это так. Возможно, творческие люди, следуя своему собственному ритму, постоянно идут не в ногу с остальным человечеством. Угроза войны только напоминала нам, что мы сами всю жизнь сражаемся с миром. «Во время войны крутится много денег, — говорил, усмехаясь, Фред. — Только до и после войны дела обстоят плохо. Война — хорошее время для таких парней, как мы. Сам увидишь».
Последние годы Первой мировой войны Фред провел в психиатрической лечебнице. Это не принесло ему особого вреда. Скажем так: он уцелел. Как только открыли границу, он тут же слинял и полетел свободный, как птица, в Париж. Кажется, по дороге он погостил в Берлине и Праге. Вроде был также в Копенгагене и Амстердаме. К тому времени, когда мы встретились в Париже, эти странствия успели частично выветриться из его памяти. Даже более поздние путешествия — Италия, Югославия, Северная Африка — потеряли актуальность. Мне запомнилось только то, что повсюду он голодал. Он точно помнил количество дней, проведенных без пищи в каждом месте. Так как мои скитания были окрашены той же заботой, я принимал близко к сердцу его печальные воспоминания. Обычно они пробуждались, когда в животе у нас было пусто. Помнится, однажды на Вилла-Сера мы сорок восемь часов ничего не ели. Я тогда рухнул на диван со словами, что буду тут лежать, пока не случится чудо. «Ты не сделаешь этого, — произнес он с необычным отчаянием в голосе. — Именно так поступил я однажды в Риме. И чуть не умер. Никто не зашел ко мне в течение десяти дней». Язык у него развязался. Он так много говорил о длительных, вынужденных постах, что тем самым побудил меня к действиям. По некоторым причинам о кредите пришлось забыть. Прежде занять деньги не было для меня проблемой: ведь я был мало знаком с французскими обычаями. Но чем дольше я жил в Париже, тем труднее мне было обратиться к хозяину ресторана с просьбой о кредите. Война приближалась, и люди становились пугливее. В конце концов, когда стало понятно, что войны не избежать, все словно с цепи сорвались. Началось что-то вроде пира во время чумы, а это означало, что песенка спета.
Что касается радостного существования, то оно у нас не прекращалось и было следствием глубокого убеждения, что мир не переделать. По крайней мере так, чтобы он нас устроил. Мы были готовы жить en marge, питаясь крошками со столов богачей. Мы старались обходиться без основных жизненных благ, из-за которых и попадает в ловушку обычный человек. Зачем нам собственность, титулы, обещания лучшей жизни в будущем? «День и ночь — сутки прочь» — таков был наш девиз. Опуститься на дно мы не боялись: до него и так было рукой подать. Кроме того, мы быстро восстанавливали силы. Для нас не могло быть очень плохих новостей, мы слышали их много раз и уже ко всему привыкли. И всегда надеялись на удачу. Чудеса случались — и не раз, и не два, а часто. Мы полагались на Провидение, как гангстер полагается на свой револьвер. В глубине души мы не сомневались, что живем правильно. Мы поступали по совести, пусть некоторые ярые патриоты и считали нас предателями. Сейчас любопытно вспомнить, как вскоре после объявления войны я написал Дарреллу и Фреду, что уверен: они выйдут из войны без единой царапины. Относительно Эдгара я не был так уверен. Но у него тоже все обошлось. И вот что неожиданно — он был в восторге от войны! Не то чтобы ему нравились связанные с ней ужасы, нет, ему нравилось его новое состояние: он забыл о себе и своих неврозах.
Даже Райхель, который, казалось, был обречен, перенес войну вполне благополучно. Все они — честные, чистые люди, невинные, если это слово еще что-то значит. Я это говорю совсем не потому, что они мои друзья. Несмотря на все превратности Судьбы, они обречены прожить свою, особую жизнь. Их проблемы всегда отличались от проблем остального мира тем, что были глубже, значительно глубже. За исключением Даррелла, весьма общительного по природе, все остальные были людьми одинокими. А Райхель — особенно. Он был чудовищно одинок. Поэтому, когда он входил в комнату, полную людей, и особенно если там находились близкие друзья, он прямо-таки расцветал. Его желание общаться было так велико, что его явление подчас производило эффект разорвавшейся бомбы.