— Так точно, сэр, во всяком случае ядовитые гадины, вроде тех, которых здешний народ называет тритонами.
— Что? — воскликнул Клаттербак, в невинности души явно не понимая, как иронически звучит его вопрос. — Что? Тритоны разбили за одну неделю две дюжины бутылок? Поистине, в высшей степени странное дело, чтобы мелкая тварь из породы ящериц производила подобные разрушения, — может быть, они не переносят винного запаха? Надо будет разузнать у моего друга доктора Диссектола об их силе и привычках. Тогда, милый Диксон, подай нам портвейн.
— Слушаю, сэр. Овес весь вышел, лошадку джентльмена я покормить не смог.
— Да как же, Диксон, или память мне совсем изменяет, или в прошлую пятницу я выдал тебе на овес сумму, равную четырем фунтам и скольким-то там шиллингам.
— Верно, сэр, но корова и куры страсть как много едят, да слепого Доббина кормим четыре раза в день, да фермер Джонсон всегда ставит свою лошадь к нам в конюшню, да миссис Клаттербак с дамами прошлый раз покормили осла, что впряжен был в наемный фаэтон, в котором они приехали. А ко всему еще крысы и мыши жрут его почем зря.
— Удивления достойно, — ответил Клаттербак, — как прожорливы эти паразиты; похоже, что они особенно яростно набросились на мое несчастное добро: напомни мне завтра, милый Диксон, чтобы я написал доктору Диссектолу.
— Слушаю, сэр. Да, кстати, чтоб не забыть… — Но тут очередное сообщение мистера Диксона было внезапно прервано появлением третьего лица, коим оказалась миссис Клаттербак.
— Как! Вы еще не одеты, мистер Клаттербак? Ну можно ли так копаться! А это еще что? Видано ли, чтобы так обращались с женщиной? Вы же вытерли бритву о мой ночной чепчик, ах вы, грязнуля, неряха…
— Тысячу раз прошу извинения, я вполне сознаю свою ошибку! — с какой-то нервной торопливостью прервал ее Клаттербак.
— Да уж действительно ошибку! — вскричала миссис Клаттербак резким, исступленным, злобным фальцетом, вполне приличествующим случаю. — Но ведь это в который раз, ей-богу же, сил никаких нет! Да что вы делаете, идиот несчастный! Вы же суете свои тощие ноги в рукава сюртука, вместо брюк!
— Правильно, милая женушка, глаза у вас видят лучше моих. И мои ноги, — вы верно сказали, что они тонковаты, — проникли туда, куда вовсе не следует. Но при всем том, Доротея, я не заслуживаю названия «идиот», которым вам угодно было меня наградить. Хотя мои скромные умственные способности нельзя считать недюжинными или выдающимися…
— Ну, а что же вы такое, по правде-то сказать, мистер Клаттербак? Только и делаете, что забиваете себе голову никому не нужной чепухой из своих книг. Скажите-ка мне лучше, как вам пришло в голову пригласить мистера Пелэма к обеду, когда вы прекрасно знали, что у нас решительно ничего нет, кроме рубленой баранины и яблочного пудинга? Так-то вы позорите свою супругу, сэр, после того как она снизошла до брака с вами?
— Правда, — терпеливо ответил Клаттербак, — я об этом совсем позабыл. Но мой друг придает грубым удовольствиям стола так же мало значения, как и я сам. Пир мудрой беседы — ^вот чего ищет он в кратком пребывании под нашим кровом!
— Пир бессмысленной ерунды, мистер Клаттербак! Ну кому еще придет в голову молоть такой вздор?
— К тому же, — продолжал хозяин дома, не обращая внимания на ее восклицание. — Имеется у нас и лакомство, да еще из самых изысканных, к которому он, равно, как и я сам, привержен, хоть это и не подобало бы философам. Я имею в виду устрицы, которые прислал нам добрый наш друг, доктор Суоллоухем.
— Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.
— Нет, нет, — ответил Клаттербак, — вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, — не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) провели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.
— Боже мой, мистер Клаттербак!
Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную. Никого, кроме бледного племянника, там не было. Он с измученным видом склонялся над какой-то книгой. Я взял ее у него из рук и заглянул. Это был «Бентли о Фаларисе». Я еле удержался, чтобы не швырнуть ее в огонь. «Еще одна жертва!» — подумалось мне. О, проклятое английское воспитание!
Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti,[753] редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о Я нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, — словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки— мнение людей посторонних! Легко представить себе, что в обеде этом было немало смехотворного, что и слуга, и блюда, которые он подавал, и семейство, и сам хозяин представляли собой благодатнейший материал для наблюдателя нравов вроде Хогарта[754] и для карикатуриста вроде Бэнбери.[755] Но я не имел времени даже для легкой улыбки — так деятельно занят был выполнением своей задачи и так старательно отмечал все, что свидетельствовало о моем успехе. Ах, если вы пожелаете пустить своего сына по дипломатической части, покажите ему, как хорошо может дипломатия послужить доброму делу!
Когда женщины удалились, мы подсели поближе друг к другу. Я положил свои часы на стол, убедился, взглянув в окно, что день склоняется к вечеру, и сказал:
— Давай как можно лучше используем оставшееся время. Я смогу задержаться у тебя еще на полчаса — не больше.
— Ну, а как, друг мой, — сказал Клаттербак, — узнаем мы способ наилучшим образом использовать время? Делим ли мы его на большие отрезки или разрываем на мелкие клочки повседневной жизни — в этом-то и состоит величайшая загадка нашего бытия. Был ли когда-либо человек, который (прости меня за педантизм, но я один раз прибегну к греческому слову), изучая эту труднейшую из наук, мог бы по праву воскликнуть: «Эврика!»[756]
— Помилуй, — возразил я, — не тебе, ученейшему знатоку классиков, всеми уважаемому мужу науки, не ведающему, что такое часы праздности, задавать подобный вопрос!
— Дружеские чувства заставляют тебя, при всей твоей проницательности, судить обо мне слишком лестно, — ответил неизменно скромный Клаттербак. — Правда, на долю мою выпало возделывать поля истины, завещанные нам мудрецами древности, и я бесконечно благодарен за то, что мне предоставлен для этого дела полный досуг и никто не посягает на мою независимость — ведь это величайшие блага для души миролюбивой и погруженной в размышления. И все же порою меня берут сомнения — мудро ли я поступаю, предаваясь исключительно этим занятиям. Когда лихорадочно дрожащей рукою отодвигаю я в сторону книги, над которыми просидел без сна до рассвета, и бросаюсь на ложе, где часто тоже не могу заснуть от недугов и болей, терзающих мою слабую и жалкую плоть, мною иногда овладевает желание приобрести здоровье и силу крестьянина даже ценою обмена моих бесполезных и несовершенных знаний на невежество, которое вполне удовлетворено своим малым мирком, ибо оно и понятия не имеет об окружающем его беспредельном мире. Однако ж, дорогой мой и уважаемый друг, произведения древних авторов дышат философией благородной и умиротворяющей, которая должна была бы внушить мне лучшее расположение духа. Отвлекаясь от возвышенных, хотя и вызывающих некоторую меланхолию творений изящного и чувствительного Цицерона, я действительно испытываю минутное удовлетворение моими занятиями и радость даже от незначительных успехов, коими бываю вознагражден. Но мгновения эти — скоропроходящи, и тщеславное чувство, порожденное ими, заслуживает самого сурового осуждения. Меня, милый Пелэм, последнее время сильно огорчает одно обстоятельство: проявляя по свойственному нашей университетской науке и, быть может, излишне педантическому обыкновению особенное внимание к деталям и мелочам в произведениях классиков, я теперь часто теряю способность оценить красоту и возвышенность их общего смысла. Более того: от хитроумного истолкования какого-нибудь искаженного места я получаю гораздо больше наслаждения, чем от красот стиля и от мыслей, составляющих содержание вещи: выпрямляя изогнувшийся гвоздь в винной бочке, я даю испариться вину. Однако мне удается с этим кое-как примириться, когда я думаю о том, что такое же злосчастье постигало и великого Порсона[757] и утонченного Парра — мужей науки, объединить себя с которыми в одной фразе я не решаюсь без величайшего смущения.