В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка.
Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез.
Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело.
Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев.
Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно — посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие.
С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе.
Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу — отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка — любительницы пожить, наверняка способные напрягаться как следует в нужную минуту. Руки — некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком.
Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!.. Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе — доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок — прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет.
— Много у вас посетителей? — невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: — Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней.
— Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, — ответила она. — Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда?
Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это — хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы.
За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон — имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, что у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их.
Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим.
С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени.
Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах.
В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного — уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.
Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь — это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое — запах пыли, от которой першило в носу.
Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.
— У них ведь совсем не грустный вид, верно? — задала мне Мадлон ритуальный вопрос.
Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.
Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал — и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.
Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки — у нее была очень чувствительная грудь.
Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.