Ознакомительная версия.
Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки «Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех настоящих коммунистов, Луи Арагону.
В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.
Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».
Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.
Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.
Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой, мужским климаксом.
Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе, въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались «вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались золоченым ремнем.
Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным.
Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали, что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь это же наши мальчики на ганках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! – рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители». Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам – ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?…
Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура, личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал, ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт человека.
Он лежал там внизу на боку, как будто пьяный, а под мим все шире растекалось темное пятно. Асфальт как будто таял.
Потом началось: шум, крики, сбегались люди… Подвывая, въехала карета реанимации… Знакомый врач, Генка Малькольмов, «один из наших», рванулся через толпу…
Когда все затихло, в квартире остались только двое – Аргентов и Куницер, два старых друга, молодые ученые. Они пошли на кухню есть борщ, и тут из глубин квартиры робко вышла наружу семья – жена, и дети, и теща, и дядя-инвалид, – семья, о которой все, включая и самого Аргентова, забыли в то танцующее десятилетие, swinging decade, в то десятилетие, которое только что кончилось под вой сирены реанимации. Оказалось, что дом Аргентова не только «одно из прибежищ», но и обыкновенная квартира со всем необходимым и даже с семьей. В те дни в Москве возродилось некоторое количество семей.
Куницеру не удалось восстановить или создать крепкой семьи. Оплакивая погибшие шестидесятые, он блуждал по остаткам декады и дом своего старого друга старался обходить стороной. Почему-то ему было даже немного стыдно вспоминать об этом доме. Не потому ли, что он был в тот вечер одним из тех, что призывали «выйти на улицы»? Он предпочитал не вспоминать некоторые детали и оплакивать убитые годы, да так горько и так расхристанно, как не оплакивают даже сгоревшую юность.
Но вот то здесь, то там снова стало мелькать имя Аргентова. Говорили, что семья снова отступила на зады квартиры. Передавали, что дом стал своеобразным «штабом свободной мысли», что все теперь гораздо серьезнее – никаких гитар, никакого алкоголя…
…В самом деле, Куницер и Нина увидели на столе лишь скудный чай и блюдо баранок. Не менее пятнадцати персон питались чаем под звуки тихой музыки. Вряд ли кто-нибудь слушал эту музыку, она просто затрудняла работу слуховиков ГБ, как было впоследствии объяснено Куницеру.
Все присутствующие посмотрели на вошедших, а потом мягко возобновили свои негромкие беседы. Куницер переводил взгляд с одного лица на другое, не нашел никого из знакомых и посмотрел на стены, что помнили иные дни, и на потолок, на котором еще остались следы ботинок 45-го размера, уходящие в вентилятор, ординарная, но милая шутка «шестидесятников».
– Друзья, это Аристарх Куницер, мой старый друг, да-да, тот самый, – представил его Аргентов. – С ним Нина, его молодой друг.
Куницер всем присутствующим пожал руки или персонально поклонился. Что значит «да-да, тот самый», он не знал. Не тот ли это самый, что был осужден на пятнадцать
суток принудительных работ после ночи в ялтинском вытрезвителе? Не тот ли это самый, который, босой и опухший, торговал в Симферополе кедровыми шишками прямо с асфальта? Не тот ли это самый, кому зашили в бедро «торпеду» с антабусом?
– Ученый с мировым именем, – услышал он за спиной женский шепот.
Ах, вот, значит, какой он «тот самый»! Новые друзья Аргентова ему понравились. Богемой здесь теперь и не пахло. Серьезные, ясноглазые, очень просто одетые люди, вежливые, сдержанные, настоящие интеллигенты. Вот с такими людьми надо общаться, а не с пивной шпаной, не с «тотошниками», не с любителями кавказской кухни. Увы, ты пока что чужак в обществе настоящей интеллигенции и свой в дурацких московских капищах. Хорошо бы соединиться с ними, возродиться, проясниться, перетрясти идейный багаж. Мысль эта так увлекла его, что он даже забыл о встрече с Чепцовым и о Нининых признаниях. Наверное, Аргент для того и пригласил его сегодня, чтобы приобщить. Вот друг, настоящий друг!
Вдруг Куницер заметил одного знакомого, одного из их прежнего «братства». Раньше на этом человеке если уж был пиджак, то всем пиджакам пиджак, какой-нибудь ультраанглийский, времен Великой Войны, с какой-нибудь немыслимой эмблемой, с какой-нибудь вклейкой, с колокольчиком. Теперь на нем был самый обыкновенный пиджачишка.
– Привет, старик, – шепнул ему Куницер.
– Здравствуй, Аристарх, – просто ответили ему и подвинулись на диване.
Подошел хозяин дома, бросил на колени Куницера раскрытый американский журнал, ткнул пальцем в одно место. В этом месте было как бы окошечко, обведенное красным фламастером. Над окошечком нависал аппетитный девичий задик в шерстяных колготках, слева зиждилась бутылка виски «Катти Сарк», справа – карикатура на Никсона с раздутыми щеками, внизу – комикс. В окошечке было написано: «Continued from page 16… Old Soviet leadership supposes nothing will change in this country, but… (see page 41)».
– Как мы сюда попали? Откуда ты их знаешь? Зачем ты меня сюда привел? – шептала на ухо Нина.
Она очень волновалась, а на нее из противоположного угла пристально смотрел молодой человек с круглым румяным весьма русским лицом.
– Господин Куницер, вы позволите мне потом задать вам несколько вопросов? – спросил кто-то сзади.
Один из очень просто одетых людей, стоящих за диваном у стены, протянул свою визитную карточку. Это был корреспондент того самого журнала с «окошечком».
– Разумеется, полное сохранение вашего инкогнито.
По всей комнате струился приглушенный деликатный разговорец. Наконец Аргентов нарушил обстановку громким и веселым голосом:
– Мы здесь, Кун, слушаем сообщение Шалашникова. Продолжайте, Яков. Кун, конечно, сразу поймает вашу мысль.
Яков Шалашников в его кожаной поношенной куртке был бы похож на таксиста, если бы не очевидная близорукость. Он приблизил к правому глазу линзу на длинной деревянной ручке и стал читать.
Это было эссе о развитии тоталитарного мышления в России. По мысли Шалашникова, в стране еще не завершился процесс европеизации, начатый Петром Первым. Шалашников полагал, что нынешние ревнители чистоты идеологии и непримиримой борьбы со всяким инакомыслием, изобретатели всех наших «чувств законной гордости», «обстановок огромного трудового подъема», «примеров подлинного патриотизма», суть не что иное, как наследники думных дьяков, врагов Кукуя, ниспровергателей цирюлен, потных и вшивых прародителей российской вековечной бюрократии.
Ознакомительная версия.